Я не помню, как мы ехали, я не знаю, у кого мы остановились (а ведь мог спросить у мамы), в глазах стоит только серый, очень высокий и очень неширокий – очень небольшой ленинградский двор, откуда был вход в дом. Сколько мы в нем жили, я не знаю. Из всего написанного я помню только: яичницу, лошадь, которая идет по кругу и приводит какой-то механизм за стеной, как папа передает в больницу через окошко яблоко для меня, тюремный двор и вот кусок ленинградского двора. Все остальное написано, как воспоминания рассказов взрослых.

В Ленинграде мама устроилась на работу, и жить мы стали на Лахте. Себя я начал помнить только в Ленинграде на Лахте. Лахта в то время была пригородным поселком.

Дальше начинаются мои личные воспоминания, разумеется, с добавлениями рассказов взрослых.

Двор на Лахте, где мы с мамой поселились, был общим для трех или четырех домов. Не исключено, что принадлежали они одному хозяину, потому что двухэтажный деревянный и один или два одноэтажных состояли из отдельных комнат, т. е. предназначались, вероятно, для работников и на сдачу небогатым дачникам, а один одноэтажный был большой квартирой, в которой, в моем представлении, жил хозяин.

Вначале мы жили в двухэтажном на втором этаже, и я спал в сундуке. Потом в одноэтажном, и я спал на сундуке. А двухэтажный вскоре сгорел. Испуга у меня от пожара не было – я ещё не понимал такой опасности – ну горит и горит.

Уже при нас, вероятно, дораскулачивали хозяина. Я помню, как выводили корову. Наверно дома барачного типа были ещё до нас национализированы. Во всяком случае сцена с коровой на нашей жизни, по крайней мере в моём восприятии, не отразилась; мы как жили на этом дворе, так и остались там жить, пока не получили новое жильё; т. е. жильё уже не снималось, а распределялось бесплатно с мизерной квартплатой. Остался ли хозяин в доме, или его выслали – я не знаю, я его не помню, сейчас вижу только, как выводят корову, да и был ли хозяин, я не знаю, возможно, сейчас домысливаю. Во всяком случае, через улицу от этого двора был крепкий финский двор с собакой и коровой, который сохранился до войны. Скорее всего, хозяин того двора стал членом рыболовецкой артели. На Лахте образовали рыболовецкую артель и совхоз.

В совхозе были кирпичные скотные дворы, каменная силосная башня, сад, теплицы и поля. Правление занимало несколько домов, где сидели клерки, и один на Лахтинском шоссе – белый чуть ли не с колонами и балконом, где размещалась дирекция, т. е. это было бывшее крупное пригородное хозяйство.

Будучи постарше, занимаясь во вторую смену, я, развивая в себе смелость, из школы в темноте ходил через совхозный сад, а чтобы не было страшно во всю глотку орал песни.

Большинство лахтинских жителей работало в городе.

Мама пошла на фабрику «Красный Треугольник» рабочей – из тончайших лепестков резины изготавливали цветы роз, а вечерами она ещё подрабатывала тем, что играла на рояле в лахтинском кинотеатре. Фильмы тогда были немые. Не далеко от экрана стоял рояль; ноты подсвечивались закрытой от зрителей и пианиста лампочкой. Играла ли мама на свой вкус, или тема была как-то оговорена, я не знаю и, уже будучи взрослым, не поинтересовался. Мне запомнились кадры, где герой бежит по шпалам, а за ним гонится поезд. Мне было очень смешно – больше ничего не помню.

Потом появились звуковые фильмы – сначала только с музыкой. Мама была, вероятно, ещё вхожа в зал, и из далекого детства врезалась в память картина: домик в лесу, зима, метель, вроде бы даже где-то медведь и музыка. Мне кажется, что с этих кадров я полюбил симфоническую музыку, эта музыка звучала мне. Да не полюбил я её, не звучала она мне – она была во мне, она звучала изнутри меня, только тогда, на этом фильме, я это обнаружил – и именно такая музыка: зима метель, Бетховен, Чайковский, но никак не Шостакович. И это осталось во мне навсегда.