Его непобедимо тянуло проникнуть в таинственный смысл обрушенных на него обвинений. Он обогатиться ими мечтал. Обогатившись, надеялся сделаться лучше, умней, сильней, зная пословицу, что за битого двух небитых дают, а его-то били и какой уже раз, он давно уже сбился со счета.
Однако, все обвинения оставались ему непонятны, точно перед ним воздвиглась замшелая старинная дверь с позабытым замком, ключ от которого нарочно забросили в омут.
Что-то зловещее, жуткое, решительно невозможное быть он угадывал в том, что решился всенародно посоветовать каждому на своем месте, на какое ни определила судьба, сделать, вечно помня о Боге, доброе дело, а они, заслыша такого рода советы, идущие от чистого сердца, от веры, от братской любви, всполошились и не шутя вопрошали друг друга о том, уж не сошел ли он в самом деле с ума, до того все его соотечественники далеко оказались от братской любви, и душа, сколько ни бился над ней, принять не могла, чтобы это было именно так, не имея достаточной силы поверить, чтобы на месте братской любви уже заклубилась между всеми и всеми вражда.
Он жалобно охнул, скрипнул зубами. Ему нечем стало дышать. В себе самом обнаруживал он такое ничтожество, какого еще не носила земля, если такие простые, такие ясные истины он не сумел как должно сказать. Руки его опустились. Да, разумеется, необходимо сделаться лучше, чем есть, однако же как, какие силы еще призвать на помощь себе? Непонимание его современников, оскорбления и обиды с их стороны неустанно толкали вперед, но он не двигался с места и под их обдирающим душу бичом, и ужасно хотелось властно крикнуть Этим раздирающим душу воспоминаниям, чтобы шли они прочь от него, как кричат на бездомых собак, собравшихся в стаю и темной ночью с громким лаем, напавшим на одинокого путника, однако и на крик уже не было сил, так что он лишь чуть слышно шептал, от нахлынувшей слабости прикрывая глаза:
– Прочь пошли… прочь…
Виноватую душу так и жгли горемычные слезы, не проливаясь никак, словно облегчить не желая его, а губы кривились и горбились, жалко топорщилась щетка усов.
Николай Васильевич ощущал: еще один миг – и он потеряет себя. Почему же они не понимали, почему же не пожалели его? За какое ужасное преступление они считали его сумашедшим и тем самым сводили с ума?
Он не мог, не хотел, безумие было противно ему.
Как умел, до крайних пределов напрягал ослабевшую волю, он поспешно пустился хитрить сам с собой, перебрасывая закоченевшую на одной точке память, лишь бы растормошить поскорей, лишь бы столкнуть на что-то иное, безразлично на что, пусть вновь на Матвея, на Челли, на Рим.
Но уже имена и названия оставались пустыми, безликими, протекая в сознании подобно прозрачной воде, так что не удавалось окрасить ничем, не удавалось хоть на миг удержать, все ухищрения оказывались бесплодны, напрасны, Челли, Рим Матвей в эту миинуту не вызывали ответного чувства, не рождали никаких мыслей о них, и он в лихорадке искал, то открывая, то закрывая глаза, какой бы иной подсунуть предмет, который вызывал бы на размышления, отвлекая от неразрешимых запросов о том, по какой невероятной причине возненавидели его все в беспредельной Руси, решительно все, как он не видеть не мог, его мысль вновь и вновь возвращалась на эти запросы, и жгучая боль все тянула, все не отпускала его, он все слышал страстный, глухой, обличающий голос:
– Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегерист татарских нравов, что вы делаете?… Взгляните себе под ноги: ведь вы стоите над бездной…
Разве все это к нему и о нем? Какой же он проповедник кнута? Какой же он мракобес и апостол невежества? И с какой стороны, с какой стати всунулись тут татарские нравы?