Но в минуты, которых бывало немного, когда освобождался он от трудов, не так уж часто, как бы хотелось ему, они оставались с больным поэтом вдвоем в его светлой обширной комнате, тоже с мраморным полом, как было и у него наверху, и ему предоставлялась возможность сильной и спокойной речью своей поддерживать дух того, кто сильно пал уже духом. Почти каждый вечер с четвертого этажа к ним спускался Чижов, знакомый еще с досадных университетских времен, в храме науки усердно мутивший воду против него, забрав себе сильно в голову будто бы он, ставши на время профессором, решился этим занятием сделать карьеру, после того же довольно усердный почитатель его, как нередко случается у нас на Руси. Собирался еще кое-кто, малый круг, соединенный почти одинаковым образом мыслей. Неизменно являлся, после целого дня, который провел за мольбертом, Иванов, приносил в кармане кулек горячих каштанов. Все тотчас усаживались вкруг большого стола, на котором давно красовалась бутылочка неизменного алеатико, излюбленного Языковым, и поедали каштаны, запивая вином.
Вскоре же после такого легкого ужина, разомлевши от дневной усталости, еды и вина, Иванов задремывал на диване, подперевши рукой подбородок, точно надолго призадумался о чем-то своем. Бедный Языков все в т ом же глубоком молчании пребывал в своем кресле, свесив безвольную голову почти на самую грудь. Он же обыкновенно сидел опершись руками в колени и молча разглядывал изящные римские безделушки, которые не в силах был не купить во время долгих прогулок по вечному городу, изредка на кого-нибудь взглядывая испытующим взглядом в такую минуту, когда тот на него не тглядел, а кто-нибудь из постоянных гостей, Иордан или Моллер, глазели во все глаза на него, как должно глазеть на пророка, в ожидании, когда же наконец он отверзнет уста.
Поневоле приходилось иногда отверзать по поводу самых обыкновенных вещей или без улыбки острить:
– С нас можно писать этюд воинов, спящих при гробе Господнем.
И заключать, опять без тени улыбки, подобные вечера:
– А что, не пора ли нам эту шумную беседу окончить?
Однако же изредка он бывал разговорчив на славу. Нет, о сочинениях своих он не говорил никогда, никому и даже довольно нецеремонно обрывал тех, кто о сочинениях пытался повыведать. В такие счастливые вечера он смешил до упаду своими серьезными шутками или толковал о двух неизменных предметах, без которых не было жизни: об искусстве да о Руси.
О Руси он постоянно говорил с интересом, с любовью и юмором, то выставляя коренные светлые стороны русского духа, то указывая на те язвы и грязь, которыми издавна было забросано и нынче все обильней забрасывалось наше самое лучшее в нас. Кто-нибудь спрашивал, отчего ж он не едет домой, подозревая, должно быть, его в недостатке сыновней любви, и он отвечал без обид:
Мне для этого необходимости не настоит, и, взглянувши глубоким оком на все, вы увидите даже, ч то я не должен этого делать прежде, чем окончу свой труд. Может быть, это самая тягостная для меня мысль, слишком тягостная, потому что, правду сказать, для меня давно уже мертво все, что меня здесь окружает, и глаза мои всего чаще смотрят только на Русь, и нет меры любви моей к ней, которой я не в силах и не могу рассказать.
И тогда неизменно поскорей обращал разговор на искусство, благо постоянными его собеседниками и слушателями были художники, любя при всяком случае повторять, что искусства и художества много нас возвышают, и, обращаясь к обессиленному духом поэту, напоминал:
– Собери в себе всю силу поэта, нынче наступает время его. В прошедшем бей настоящее, и силой тройной облечется слово твое, прошедшее выступит живее, настоящее объяснится живее. И сам поэт, проникнутый значительностью своего назначенья, возлетит выше к тому источнику, откуда почерпается дух поэзии. Сатира теперь не подействует и не будет метка, но высокий упрек лирического поэта, уже упирающегося на вечный закон, от слепоты попираемый людьми, будет много значить у нас. При всем видимом разврате и сутолоке нашего времени, души видимо умягчены, в сердце человека уже проникает какая-то тайная болезнь, самый страх и уныние, которому предаются, возводит в тонкую чувствительность нервы. Много, много значит теперь освежительное слово ободрения. И один только лирический поэт имеет теперь законное право как попрекнуть человека, так с тем вместе и воздвигнуть дух человека, но это должно быть произведено так, чтобы лось ободрение, ибо виноваты мы почти все. Одни предаются страху внешних событий, тогда как следовало бы, уж если предаваться страху, то взглянувши на самих себя, вперивши внутреннее око во глубину души своей, где предстанут им все погребенные ими способности, которые не только не употребили на дело добра, но сами и оплевали, попрали их и отлучением их от дела добра дали ход волчцам и терниям покрыть ничем не засеянную ниву, и это происходит у нас на всех поприщах, начиная с литературного до всякого житейского, судейского, военного, распорядительного по всем частям, словом повсюду. Другие погрузились в те степень разврата, что осмелились пиршествовать и бесчинствовать в то самое время, когда раздаются уже действия Божия гнева и невидимая рука, как на пиру Валтасаровом, уже чертит огнем грозящие буквы. Третьи осмеливаются даже в такие святые минуты пользоваться смутностью времени, святокупствовать, набивать карман свой и брать, все употребляя орудиями к грабительству. Да много, много еще есть предметов для лирического поэта. Стало быть, стыдно сиднем сидеть. Берись за перо и дерзай!