Шаг оставался последний – обречь поэму под печатный станок и дать её в безучастные, безразличные руки немногих людей. Друзья и враги, книгопродавцы и почитатели, может быть, всё ещё ожидают её, но только они, на других читателей он рассчитывал. Он бы хотел, чтобы её ожидала, но ожидает ли вся ненаглядная Русь?

И вот он был не в силах отдать и обречь, он всё сомневался, всё сомневался все эти бесконечные глухие темные зимние дни, что заслужил он неоспоримое, полное право спокойно, а лучше бы радостно выпустить из рук дорогой, ненаглядный, измучивший его манускрипт, может быть, вновь обреченный гуще людей на распятие, как в прошлый, незабываемый раз.

Он так и шатнулся при одной мысли о казни и грузней привалился к холодной, прокаленной морозом стене. Он бормотал бесприютно, бессильно, неразборчиво и кто и что и о чем говорит:

– Тощ-тяжел… тощ-тяжел… тощ-тяжел…

Горькая улыбка едва тронула измятые губы, может быть, оттого, что Николай Васильевич сразу и вдруг возвратился на ту римскую Счастливую улицу, вновь разглядывал старого Челли. Однако что это, что? На этот раз худая фигура беспечного пьяницы внезапно поразила его очень смутным, далеким, предосудительным сходством с Матвеем, старшим священником церкви во Ржеве, круглолицым, бородатым и плотным, у которого часто просил наставлений и от которого просимые наставления получал с вдохновением и даже в избытке.

Ну какие же между ними могли завертеться подобия? Помилуй, люди добрые, взор! Решительно, решительно никаких. Он и не сомневался, он тверже твердого был убежден, что между такого рода людьми, даже поставь их рядом, вытащив как-нибудь из Рима и Ржева ни малейшего сходства не было, не было и быть не могло, даже во сне!

Широко, открыто улыбался беззаботный старик, итальянец, беспечный владелец доходного дома, грешный, земной, с земными заботами, с земными же прегрешеньями, и нахмуренный, строгий Матвей, весь ушедший молитву, безусловно, без поблажки отринувший искушения плоти, презревший земное во всех его обликах, с удивительной, никогда не слабеющей страстью, с упорством бежавший любого греха, не улыбнулся, казалось ни разу, даже в младенчестве, презрительным и угрюмым был непрестанно его леденящий, испепеляющий взор.

Однако же вот, что-то между ними замерещилось удивительно схожим, одинаково чуждым, ненавистным ему.

Оттолкнувшись плечом от стены, машинально одернув ставший слишком просторным сюртук, точно предстояло выйти к досужим гостям или, что хуже, к исподтишка любопытным гостям, явившимся вынюхать, разузнать, настроить кучи догадок и разнести по Москве, Николай Васильевич нерешительно, неуклюже затоптался на месте, пытаясь согреть хоть немного иззябшие ноги, которые холодом вдруг некстати напомнили о себе.

Что может быть упоительней страсти узнать человека? Что может быть опасней и тяжелей для истомленной смятеньем души? Что может быть неотвязней, прилипчивей, чем эта врожденная, Богом данная, в наказанье или на счастье, беспокойная, никогда его не покидавшая страсть?

Вот не было печали, а он должен, настоятельно должен это невероятное сходство без промедленья изъяснить сам себе и когда-нибудь вставить в поэму, где-нибудь к середине третьего тома, как он уже разворачивался в довольно развернутых сценах!

И тут же украдкой, воде бы тенью скользнула тихая мысль, точно он уже всё разгадал до самых темных корней, что не так он и страшен, угрюмый Матвей с его рокочущим басом, каким хочет казаться и даже кажется чуть ли не всем.

О, если бы его отгадка этой загадки была справедливой и верной!

Тогда, может быть, и всё прочее было не так, как последнее время мучительно-больно представлялось ему, может быть, всё возможно и можно решить по-другому, отложить, отодвинуть на время, единственно ради того, чтобы спокойно, во всех подробностях разобраться и решить, что делать с поэмой, а значит с собой.