варежками с вывязанными коричневыми крестами.
Осязание тоже грех, потому что имя —
(для младенца пеленка, для взрослого погребальное полотно,
для подростка надежда, теплая и молодая) —
это образ гордыни, созвучный русскому времени, но
испокон веков сражающийся с ним, рыдая.

«Не обернулась, уходя, не стала…»

Не обернулась, уходя, не стала
сентиментальничать, а я шептал, дурак:
прощай, моя душа, я знаю, ты устала,
сойдемся в тех краях,
где мы еще глаза влюбленные таращим
на свет неведомых невзгод
в прошедшем времени – вернее, в настоящем,
которое пройдет,
где чайки бедные кричат о звонком вздоре
известняку – а он от старости оглох,
где рвется к морю с пыльных плоскогорий
кладбищенский чертополох,
где ящерка и уж, невызревшая смоква
на греческом кусте —
жизнь не обветрилась, нет, что ты, не поблекла —
стоит в бесценной наготе
и смотрит ввысь, и ясно слышит море
далекое, и молча мы поем
о том, что звезды – соль, рассыпанная к ссоре
бессмертия с небытиём.

«Отскользив в коньках нехитрых по истоптанному льду…»

Отскользив в коньках нехитрых по истоптанному льду,
лоб вспотевший снегом вытру, в дом нетопленый войду —
там в коробке из-под ветра пыль серебряная, и
выцветают незаметно фотографии мои.
Слово «быть», крещенский иней, превратится в слово «был»,
побледнел июльский синий, стал осенне-голубым,
следом красный поддается, цвет любви – глядишь, и нет,
только желтый остается – цвет измены, тленья цвет.
Переезд за перелетом, град за городом, зима
вслед за слякотью – чего там, так велела жизнь сама,
то вздохнет, то тихо ахнет, лик ладонями прикрыв,
лишь бумагой ветхой пахнет мой любительский архив.
Прожит вечер или выжат – а огонь уже впотьмах
подступает: письма лижет, да в сырых черновиках
роется, мало-помалу разгорается – и вот
озаряет черно-алым все, что будет и уйдет.

«В доме наследственных верующих бакалейщиков, уже…»

В доме наследственных верующих бакалейщиков, уже
полвека требующем ремонта,
тихих гостей потчуют черным чаем с благоуханием
горького бергамота,
над сухими лилиями у камина мерцают, горят зеркала,
кривые
от старости. Это жилье, каламбуришь ты, здесь греются
и скорбят живые.
Не философствуй, дурочка, отвечаю. Ну что ты вещаешь
urbi et orbi?
Разве не всем известно, что у живых не много зеркал для
скорби?
Уши у них проколоты, губы раскрыты, и мало кто над
собою волен
в заповедной роще бессчетных церквей и скольких-то
колоколен.
Простодушные сестры и братья мои, по одному уходящие
в море,
словно сикстинские рыбаки, смотрят на звезды с печалью
в предсмертном взоре,
вечером, в красно-зеленый сочельник длинными спичками
зажигают свечи —
и ручной, домовитый воздух так переполнен тенями, что
трудно расправить плечи.

«Обласкала, омыла, ограбила – рано умер и поздно воскрес…»

«Обласкала, омыла, ограбила – рано умер и поздно воскрес.
Рад бы жизнь переписывать набело – только времени
стало в обрез.
Долистать бы ночное пособие по огням на межзвездных
путях,
залечить наконец хронофобию – не молитвой, так
морфием». Так
человек размышляет единственный, оглушенный бедой
мировой,
ослабевший, а все же воинственный, непохожий, но просто
живой.
Всем воздастся единою мерою. И когда за компьютером он
до утра ретуширует серые фотографии серых времен —
пусть бензин и промерзшая Лета, пусть облака
над отчизной низки —
только б светопись, ломкая летопись, заливала слезами
зрачки

«Прозревший вовремя буддист, один на каменной кровати…»

Прозревший вовремя буддист, один на каменной кровати,
давно забыл, что мир нечист, что человек зачат в разврате:
он предков чтит, не пьет вина, мурлычет мантры допоздна
не видит снов про лед и пламя, но слышит: на краю земли