лед. И зима тверда.
Зеркало на крыльце хвалится темной силою. Никогда,
твердишь? Да. Никогда.
Я утешу тебя, но не проси меня, милая, трепетать
о свойствах этого неговорящего льда.

«пряжа рогожа посох – и прах…»

пряжа рогожа посох – и прах
вольно рассыпанный в снежных мирах
пороховая дорожка к звездам
неутомимым розным
было да было светло и тепло
зеркало ртутное скалит стекло
что отражается в раме двойной
в раме сосновой в воде нефтяной?
в зеркале свечка коптит парафиновая
молча зима наступает рябиновая
и гуттаперчевый мальчик московский
ловит юродствуя мячик кремлевский
действуй ристалище обреченного с крепким
пожалеть бы о терпком раз больше не о ком
я бы всё отдал любви равнодушной дуре
весь закопанный в торф медный талант
ave, товарищ мой, morituri
te saluta`nt
ты поправишь: sal`utant. Вздохну: зрение
на закате светлее слуха, и не журчит река
по которой плывут забытые ударения
мертвого языка

«Говорила бабка деду: «Я в Венецию поеду…»

Говорила бабка деду: «Я в Венецию поеду».
«Брось, старуха, не мели – туда не ходят корабли».
И впрямь – в невидимые воды, где камень выцветший продут,
Не заплывают пароходы, и электрички не идут.
Где, где лежит осколок синий гранита, ставшего песком?
Кто в отслужившей парусине на дне покоится морском?
Так влажная зима ночная, стеная, мечется в окне,
уже без слез припоминая беду, завещанную мне.
Твердеют льдинки на ресницах. Какой заботливый покой.
Какое счастье – редко сниться живым, стоящим за тобой.

«Запамятовал все, и мало впрок припас, испуганный заразой…»

Запамятовал все, и мало впрок припас, испуганный заразой
чумной – шкалу и школу, да урок фазаньей речи востроглазой
как говорится – умереть, уснуть, услышать грозный голос
чей-то…
Застыла в столбике простуженная ртуть – должно быть,
ноль по фаренгейту.
Что, бестолочь, сбылось ли всё? Точь-в-точь. Дано ли,
не дано – оно и ладно.
Случайная свеча в рождественскую ночь горит – беззвучно
и прохладно.
Жизнь, полагал, есть свет, прощанье – ложь, и зеркало
объемно, а не плоско.
Горит свеча, и с прокаженным схож наплыв её
искусственного воска —
Так глупо. Так хмельно. Так голова болит. Звенит такой же
голос, ноя:
Не задувай ее, старик-космополит, не обижай дитя ночное…

«Люблю хозяйничать, знаю шурупы, отвертки и гвозди…»

Люблю хозяйничать, знаю шурупы, отвертки и гвозди,
скороварки и губки. Леночка, друг золотой, налей,
не спрашивай, почему обгорелые спички, как соловьиные кости,
до утра белеют в пепельнице моей.
Молодежь, дурачье, не ведает, точнее, почти не смеет
осознать, что я не просто мертвую воду пью,
что быт (без мягкого знака) прямое имеет,
даже если и косвенное, отношение к бытию.
Возьмешь, например, фунт окровавленного мяса
домашнего животного, предположим, добродушной свиньи.
Обработаешь газом, состроишь гуманистическую гримасу —
жалко зверька! Жил, волновался, имел свои
представления о свободе и равноправии. Просвещенным
гостям
несешь, сдобрив французской горчицей и перцем —
сероватым,
безнадежным, как смерть неверующего. Смотришь
в окно – а там
воображаемые грядки розмарина и базилика,
радиоактивный атом
беспредельной, но уходящей жизни. Подступает неяркий
час,
когда отдаленный костер начнет освещать
противоположную сторону
моей небольшой планеты. Что делать? Что делать? Was
ist das? Успокойтесь, друзья, всё схвачено, все воробьи
и вороны.

«Грусть-тоска (пускай и идет к концу…»

Грусть-тоска (пускай и идет к концу
третья серия) молодцу не к лицу.
Дисциплина, сержант мой твердил. И снова,
заглядевшись с похмелья на тающие снега,
призадумаюсь, вспомнив, что жизнь долга,
словно строчка Дельвига молодого,
словно белый свет, словно черный хлеб,