У матери остался ключ от квартиры Игоря. В тот день, безрезультатно нажав несколько раз на кнопку звонка, она отперла дверь и обнаружила сына неподвижно лежащим на диване с самым отрешенным видом. Остекленевшие глаза его уставились в одну точку. Мать принялась трясти его за плечо, громко называя по имени, но он только вяло отмахивался и не произносил ни слова. Решив, что Игорь находится под воздействием какого-то наркотического вещества, мать принялась искать следы этого наркотика в комнате, но ничего не обнаружила. Зато ее внимание привлек лежащий на принтере лист бумаги. Прочитав распечатку, мать вновь принялась теребить Игоря. А потом, предположив, что странное состояние сына может быть проявлением вернувшейся душевной болезни, позвонила доктору Самопалову. Тот еще двенадцать лет назад дал ей номера своих телефонов.

Так тридцатитрехлетний Игорь Владимирович Ковалев вновь стал пациентом Виктора Павловича Самопалова, которому вот-вот должно было стукнуть сорок шесть.

Наметанным глазом доктор без труда определил, что больной пребывает в онейроидном состоянии, и вскоре человек, в котором когда-то жил (или так и продолжал жить?) герцог Чезаре Борджиа, был приведен в чувство с помощью внутривенного вливания пятипроцентного раствора барбамила и электросудорожной терапии. Доктор прочитал и то, что было напечатано на листе бумаги, переданном ему матерью Ковалева. Там были стихи, очень различные по стилю.

Первыми шли такие строки:

Черный сон мои дни
Затопил по края:
Спи, желанье, усни,
Спи, надежда моя!
Не очнуться душе!
Всё окутала мгла.
Я не помню уже
Ни добра и ни зла.
Колыбелью плыву
Я под сводами сна,
И одно наяву —
Тишина, тишина…

За этим стихотворением следовало другое, тоже без указания имени автора. Самопалов не был склонен считать, что его, как и предыдущее, сочинил Игорь Ковалев. Что-то знакомое чудилось ему в этом стихотворении. Возможно, когда-то, в молодые годы, он уже читал его. Или, во всяком случае, что-то подобное.

И одиночество над нами
как дождь: встает над морем вечерами
и простирается там, за холмами,
до неба, им чреватого всегда.
И с неба падает на города.
Оно струится ливнем на рассвете
на переулки, смутные вначале,
когда тела обнявшиеся эти
уже того не ищут, что искали,
и люди в ненависти и печали
одной постелью связаны навеки…
Тут одиночество уходит в реки.

Следующее стихотворение было доктору незнакомо, и в нем четко прослеживалась та же тенденция:

В лицо мне веет ветер нежащий,
На тучах алый блеск погас,
И вновь, как в верное прибежище,
Вступаю я в вечерний час.
Вот кто-то, с ласковым пристрастием,
Со всех сторон протянет тьму,
И я упьюсь недолгим счастием:
Быть без людей, быть одному!

Далее шли такие же характерные строки, которые воспринимались как отрывки из разных стихотворений:

Я задыхаюсь в вашей суете,
Я одинок в толпе гудящей,
Я одинок, как путник в темной чаще.
Я задыхаюсь в вашей суете.

И дальше:

Никем не очарован я,
Нет у меня любимых строк.
Я бесконечно одинок
Под бледным солнцем бытия.

Продолжением темы выглядели напечатанные еще ниже две строчки:

Ничего мне в жизни не хочется —
Лишь не троньте мое одиночество!

И завершало эту подборку неизвестно чьих стихотворений одно-единственное, расположенное «лесенкой», в стиле Маяковского, утверждение:

А наяву лишь одно:
Пустота.
                            Пустота.
                                          ПУСТОТА…

После того как Игорь Ковалев начал уже вполне адекватно реагировать на окружающее, доктор Самопалов показал ему этот листок. И тут выяснилось, что Ковалев ничего не может сказать относительно им же самим, вероятно, распечатанных на принтере стихотворений. Они, по его утверждению, были ему совершенно незнакомы. Поэзией он никогда не увлекался, стихи читал давным-давно, еще в рамках школьной программы, и в памяти с тех пор остались только разрозненные строки из «Евгения Онегина», «Погиб поэт! – невольник чести…» Лермонтова да парочка коротких стишков с еще более ранних времен, то ли Барто, то ли Маршака – вот, пожалуй, и всё…