Не вполне понимаю я Шуру, но не хочу, чтоб он меня разыгрывал. Как обычно он это делает? Преувеличенно возмущается, хватается за голову, с серьезным видом подтрунивает. И никогда не поймешь – когда у него всерьез, когда в шутку. Не уточняю я поэтому и сравнение – почему именно так, а не иначе видится Шуре это мороженое. Искреннее непонимание люди чаще всего заменяют едва заметным и неискренним кивком согласия. И ничего, сходит. И я, грешный, поступаю так же. А Шуре, в свою очередь, как и большинству людей, вовсе не нужно понимание, ему только и нужен этот знак согласия. Люди склонны больше быть учителями, чем учениками, исповедующимися, чем исповедниками, рассказчиками, чем слушателями.

Я не спешу есть свое мороженое. Оно и мне напоминает теперь что-то такое знакомое и забытое. Ах, вот на что похоже мое мороженое. На меловую залежь над обрывистым берегом Днестра! Сходство – по цвету. Залежь сама – белая, а сверху и снизу окаймляют ее нежно-желтые полоски песка… Что-то такое, помнится, я видел давно-давно, когда ходили с матерью на кордон. Прошлая жизнь – она не только воспоминание. Кажется, она-то и есть моя настоящая жизнь. В нынешнюю, без родного села, без матери – я как-то и не верю. Будто сон все: разбудят и все кончится.

В осеннем разливе своем бурливо неслась перед глазами днестровская вода. «На той стороне заграница», – сказала мать и подняла меня на руки. Я не увидел «заграницы», цепенеющий ужас проник в детское сердце, я знал, что «заграница» собирается, пойти войной против нас, против нашего села, против меня и мамы! Я знал, война это горе и смерть. Что-то это не вязалось с тихими сумерками на той стороне, с мглисто-желтою рощею, с привычным гомоном роящихся птиц, юркающих и выплывающих из-под спокойных туч. Я расплакался, я захотел домой… Мир был полон угроз и опасностей, но тогда мне казалось, что дом и мать надежная защита.

Щемящее чувство невозвратности…

Неужели у меня больше никогда уже не будет ни дома родного, ни моей, самой лучшей на свете, матери? Никогда не смирюсь я с такой несправедливостью судьбы. Я утратил связь с этим миром, без мамы – он всегда, всегда будет чужим! Вся доброта человеческая, сколько бы ее ни было на свете, не заменяет мне маму. И не нужно мне ни мороженого, ни бесплатного кино, ни даже книг, которые беру в школьной библиотеке. И медленные слезы застилают мне глаза. «Чего ты, что это с тобой?» – испуганно спрашивает Шура, оглядываясь и недоумевая. Он не знает, что моя опечаленность – не вокруг она, всегда она со мной, во мне она. Только как объяснишь это Шуре. И есть ли такие слова?

Мне стыдно перед Шурой. Что он обо мне подумает? Конец, наверно, нашей дружбе. Я проклинаю – не судьбу уже – а обиду на нее, вечную потерянность свою в этом огромном и непонятном мире.

* * *

…И снова сквозь наплывающую темень вижу я этот низкий возок, смутно поблескивающие ободы колес, едва-едва рдеющее верето, лучшее наше полосатое верето. Мать его только на праздники вынимала из сундука, чтоб накрыть им лавку. Уже само появление этого рядна-верета в красно-белых и зелено-желтых полосках знаменовало собой: праздник!

Теперь на возу, под этим веретом лежит мама. Она умерла в больнице, в далеком городе… Неужели на соломе, под рядном-веретом – моя мама?..

Отец долго разминал солому на возу, прежде чем уложить мать. Старательно делал изголовье, точно мать была живая и очень важно было, чтоб изголовье было повыше и поудобней. Я плакал навзрыд, и меня обижала эта деловитость и пустяшная озабоченность отца. Он еще мог задать овса лошади, смазать возок, поочередно вынимая чеку и сдвигая на край оси колеса. Мне казалось, что отцу вовсе не жалко, что мама наша умерла, что она потому умерла, что отец так часто спьяну орал на нее, до слез доводил и даже бил. Я вспоминал живую мать, забывался в воспоминаниях, спохватывался и снова плакал и люто ненавидел отца. Его скрюченную фигуру, втянутую в плечи голову, рыжую сермягу, деревянную ногу с железным кольцом внизу («австрияки проклятые! Отстреляли ногу!»), ковыляющую походку…