Хоть время было давнее, но все это было время, когда мужики сжигали бар, забирая их землю, и даже маленькая девочка поэтому, чувствовала, что быть из «барского дома» и некрасиво, и опасно. Бывшие хозяева жизни все больше утрачивали уверенность в себе.
«Я помню, что очень занятно доказывала Панько, что я «не панычка, а попова дочка». Так верхом, на плечах Панько, изображавшего для меня «лосадку», я и вернулась тогда в отчий дом», – и впрямь как сказку рассказывала эту историю детства тетя Клава. Были тут, разумеется, трогательные для детской памяти подробности, про землянику например, которую Панько подбирал на зеленых косогорах, приседая и не перестав быть «лосадкой», про то, что девочка ручками вцепилась в темный чуб «доброго разбойника», воображая, что это грива вороного коня, но эти подробности уже мне казались неинтересными, хотя у тети Клавы блестели глаза и зарделись щеки от рассказа.
И вот этого человека мне предлагал обидеть Коляба! Душа моя металась между все слабеющими доводами рассудка и все больше подчиняющей его страстью. Пушечка завладела моим воображением, сияя на солнце бронзовыми колесами; она выплывала из окутывающего облака дыма, – дыма сражений! Все мальчишки, даже такой, значит, из тихих, как я, обожают романтику сражений, все мечтают о героизме на поле боя, где неприятель обязательно оказывается разбитым, бегущим, побежденным, а то и вовсе трусом. Бей, руби, коли!.. Славное, знать, дело война!..
– Главное, не перепутать ключи! Нужен самый большой, медный! Он отдельно висит на гвозде!.. Ты увидишь, гребень у него… ну как на кране бабкиного самовара. С финтифлюшками, – зловеще шепчет Колька Муха. – Смотри мне! А то попрешься прямо, без сообразиловки, как на буфет с халвой-колбасой… Давай хиляй!.. А я буду в ворота стучать…
– Может, Коляба, одолжить или попросить этот ключ? – смутно понадеялся я на миролюбивый исход для нашего соблазна.
– Эх, ур-р-ва-мама! Так он тебе одолжит! Рассуждаешь, как фрайер! Хиляй – и муть не носи.
Колька Муха обожал язык фени и всячески показывал, что он был и остался дитятей улицы, блатным; он говорил нам чуть ли не каждый день, что все равно убежит к своим корешам, которые без него, мол, жить не могут; что задумана настоящая малина, после которой все кореша фартово примодятся и подадутся на корабле в город Стамбул… «Башлей полные карманы – и житуха жиганская!»
Нам верилось и не верилось про корабль и Турцию, но что Кольке Мухе наша размеренная жизнь из трехразового питания, еженедельной бани, школьных домашних заданий, главным образом задачек с «жирным» и «тощим» шрифтом, – была не по душе, сомневаться не приходилось. Мы все жаждали необыденного, не смысля, в чем оно доподлинно заключается, не различая в нем границ добра и зла, – грустное счастье детского неведения. Все, что выходило из рамок будничного, все было романтикой! Она жила в наших душах неосознанная, безымянная, подстегиваемая неизбывной грустью безотцовщины и бездомности. Жидкий пшенный суп, сдобренный поджаренным луком, и две-три ложки магаровой каши, забота и наставления Лемана и Клавдии Петровны все еще не смогли заменить нам родной дом и умерших или покинувших нас родителей, а обилие школьных заданий не способно было заглушить вечный зов неизведанного.
Ветер выл уныло и протяжно, точно великан с днепровского берега дул на город в очень длинную-длинную трубу. А дождь все шел и шел, стегал потоками воды чахлые акации и липки по углам двора, и казалось, что мир теперь обречен вечно мокнуть под этими потоками воды, укрываться этим мрачным беспросветным небом, и не будет уже никогда ни солнца, ни погожего дня. Кривые каменные стены двора, давняя полустершаяся надпись – черное с желтым, на высокой противоположной стене, под самую крышу, с язвами оголившегося под штукатуркой кирпича – о каком-то акционерном товариществе, тянувший с Днепра ветер с обрывками пароходных гудков, – все навевало неуют, и нужно было что-то сделать необычное, чтоб самому не завыть от тоски.