«Опоздали… может, он уже…»

– Доктор! Доктор! – Голос сестры взвился чисто и ярко, будто не в госпитале она стояла – на морском побережье, и чайки в выси отвратительно, пронзительно вопили. – Пожалуйста! Подойдите! Скорее!

Куда она кричала, в какую белую пропасть?

Кто-то шел, тяжело переваливаясь; чуть слышный, доносился легкий древесный хруст паркета.

– Ах ты боже ты мой…

– Доктор! Что принести? Вы командуйте! Я мигом!

– Деточка… тащите из Петровского зала шприцы… они там кипяченые стоят… в железном кювезе… прямо у входа столик, увидите… быстро!

Каблуки стучали быстро и часто, и погас, исчез дробный стук.

Ширма качалась, вздымалась и скрывала за собой то, что никому видеть нельзя было; если на полях сражений они все умирали на виду, на глазах друг у друга, у железных широколобых адских машин, у командиров и неба, то здесь, в лазарете, все должно быть шито-крыто.

– Бедный ты… – вслух прохрипел Лямин.

И не понять, кому вышептал: то ли ему, за ширмой, то ли себе.

Стук опять появился и нарастал. Превратился в легкий частый звон.

«Словно кобылка медными, бедными подковами подкована. Пьяным кузнецом…».

Из-за ширмы доносились резкие вскрики, они кромсали и протыкали насквозь белый воздух; потом снова полоумные стоны, будто кто-то то ли пел, то ли длинно, смертно плакал. Бормотанья, увещеванья, куриный клекот, зверий рык, голоса звенели и спотыкались, сыпали черное зерно бесплодных слов. Люстра над головой не качалась – висела ровно, тяжко. Не горела: темнела, она одна, мертвая, а вокруг нее медленно, странно загорались другие люстры – одна, другая, третья, четвертая, пятая. Горящие танцевали, хороводом ходили вокруг мертвой, почернелой.

«Лампы в ней перегорели… вот какое дело-то…»

И вдруг ширма замерла. Больше не качалась. Встала прямо, как солдат во фрунт.

Высокая, складки крупные, ткань оранжевая, солнечная.

«Китайский шелк… дорогущий…»

Из-за мертвой ширмы вышел живой человек. Доктор был облачен в мятый белый халат; малорослый, он то и дело привставал на цыпочки перед высоконькой девушкой в белой косынке сестры милосердия. Лямин видел доктора в лицо, а девушку с затылка. Доктор стал что-то говорить, мелкое и жалкое, сбился, махнул рукой в резиновой перчатке; перчатку пятнала кровь, будто вино или варенье; стал другой рукой, голой, резиновую перчатку стаскивать, не смог, резина рулетом закрутилась, – и заплакал, и резиновыми пальцами растирал слезы по щекам, по серебряной, с прожилками темной стали, твердой бородке.

Доктор шевелился, а девушка застыла. Зимняя девушка, снежный мрамор. Укрыть бы ее досками, садовую статую, завалить старыми подушками и матрацами.

До ушей Лямина доносилось:

– Анатолий Карлович… Анатолий… Карлович… ну Анатолий же Карлович…

Сестра что-то важное силилась втолковать доктору, а он ее не слышал.

Стянул наконец перчатку, швырнул на паркет. Сестра наклонилась и безропотно подняла. И к сердцу прижала, как дорогое письмо.

Так шли меж коек, к выходу из белого, ледяного дворцового зала, превращенного в военный лазарет: впереди плачущий, как дитя, седобородый недорослый доктор, за ним длинноногая девушка в серой монастырской холщовой юбке и в белой косынке, тугой посмертной метелью обнимающей лицо.


Он окунулся в тяжкую вязкую тьму сна.

Долго барахтался в ней.

Сознание опять уплыло куда-то вдаль большой, с толстой спиной и огромной головой, белоглазой рыбой.

Долго ли спал, не знал. Зачем тут было что-то знать? Он ощущал: повсюду на нем – бинты, и весь он, перевязанный, охваченный ими, их вьюжными витками, – плотный, будто дощатый, где плоский, как настеленный в бане сосновый пол, а где выпуклый, бревенчатый.