Порой мы ничего не видим с высоты – только дымную мглу, только аспидно-черное, стариковски седое тяжелое облако праха, который все никак не вернется на землю. Может быть, для кого-то высота – это что-то вроде зрительной анестезии. Высота как бы хлороформирует наше сознание: криков «Мамочка! Больно!» не слышно. Впрочем, думаю, в массе своей наши бомберы не подымаются – или не опускаются – до подобного способа думания. Ощущения мастера, занятого повседневной, любимой работой. Ощущение себя вседержителем, который одним мановением стирает с земли человеков, словно ветхозаветный Господь.

Во многих смыслах летчик – избранный: нам никогда, к примеру, не изведать, как страшна окопная могила, придавленность всем весом рухнувших домовых этажей, хотя участь летчицких тел по-своему ужасна и завидна только тем, что для нас зачастую все кончается мигом – мы почти что свободны от муки телесного приготовления. Меня порою забавляет мысль о том, как мало может сделать для своего спасения земнородный немец или русский, – меньше, чем муравей или жук, запоздало распяливший крылья под накрывшей его сапоговою силой, чугунной плитой, – и как много могу сделать я. Что-то космически смешное есть в бытии различных особей на разных полюсах – в различных средах и на разных скоростях. Вознося благодарность Создателю, мы почему-то забываем о его чувстве юмора. И еще одно напоминание о щедрости Господа – ни на что не похожий упредительный холод обжигает мне мозг, и, взглянув по подсказке снисходительной смерти направо и вверх, вижу гроздья иванов в застиранной голубизне.

– Всем внимание! – врываюсь в эфир. – Два часа, десять градусов ниже.

– Гут гемахт, Минки-Пинки, – отзывается Реш. – Забираемся на колокольню, ребята, экспресс! Надо их раскидать.

Мы не можем уйти в облака, мы уже не успели засветить себя солнцем, я уже различаю очертания «Яков» – скоростных, разворотливых русских машин, идеальных для ближнего боя на горизонталях. Я, похоже, увидел их в то же мгновение, что и они – караван наших штурмовиков. Восемь русских построились клином и несутся на нас, упиваясь любимой игрой – «кто кого пересмотрит», продавит немигающим взглядом при открытом душителе и полном газе, пробуравит тебя до чего-то, что заставит шарахнуться в сторону.

– Зеппль, вверх! – режет криком себя самого и ведомого Реш, возносясь над таранным накатом иванов. – Отворачивай, Борх, отворачивай, ну же!..

– Нойер, вверх! – Я, само собой, тоже загоняю в воздушную гору своего Rottenhund[19], а меня самого, разгоняя, несет любопытство: ну же, сколько во мне безотчетно-животного «жить!»?

С ровным остервенением «Яки» вырастают в размахе крыла: на носу и обеих плоскостях вожака распускаются, бьются цветки пулеметной истерики – я вращаю вокруг себя небо и землю, уходя из-под режущих трасс, услыхав и почуяв, как они просекают пустоту у меня под крылом и проносятся вдоль живота Минки-Пинки, чуть ли не облизав, не вспоров мой дюраль в то мгновение, когда я живу на ноже. Продолжая идти во вращении влево и вниз, я уже обитаю чистым духом в той точке пространства, в которой левый «Як» заслонит мне весь свет… и, уже целиком совпадая с замышленной явью, гляжу ему в брюхо, призадрав свой тюльпановый нос. Между нами – последние семьдесят метров, под моим любопытствующим взглядом голубое его беззащитное брюхо вскрывается, и крыло с хорошо различимой на светлом исподе звездой в то же дление становится облаком щепок. Не даю себя этим осколкам посечь, отворачивая круто влево с кабрированием, и, когда Минки-Пинки, настигнув готический шпиль колокольни, вконец коченеет, разворачиваюсь через крыло и пикирую в простывающий след устоявшего русского клина.