И он подавил тяжелый вздох. Но он скрыл от Аспазии настоящую причину своего подавленного состояния. Рок захотел, чтобы он полюбил Дрозис, прекрасную гетеру, которая как будто отвечала ему настоящею любовью, но как гетера имела нравы весьма свободные и менять их, по-видимому, не хотела. Она была очень остроумна и над всеми этими добрыми принципами старины смеялась всеми жемчугами своих прелестных зубов. Про нее тихонько говорили, что она будто состояла на тайной службе персидского правительства и извещала его о всех словах и жестах шумных афинян. Теперь Фидиас в свободное от Акрополя время ваял у себя дома большую статую Афродиты, моделью для которой он взял Дрозис – такою, какою он хотел бы видеть ее. Аспазия, догадываясь об истинной причине расстройства знаменитого скульптора, все же сделала вид, что поверила ему, и, снова любуясь своей красивой рукой, заботливо поправила на ней изящное золотое запястье: ей было завидно, что для нее эти сказки были уже кончены. Взгляды толстого Лизикла утешить ее не могли… И с тихим вздохом она перевела свой взгляд на красные изящные полусапожки, которые были зашнурованы так хорошо, что нога казалось голой, но тотчас же решила, что больше она их не наденет: в этой фиванской моде было что-то, что не нравилось ей – простые сандалии куда изящнее.
В перистиль вышел ученик Антисфена, Дорион, небольшого роста, худенький, с добрыми, вдумчивыми глазами, одетый, как и его учитель, с большой простотой. Недавно Сократ с обычной своей прямотой сказал Антисфену, что из каждой дыры его плаща смотрит тщеславие, но угрюмый Антисфен не переменил своего обычая и даже стал носить с собой всегда суму, в которой было все его достояние. О Дорионе этого сказать было никак уж нельзя – да и по отношению к Антисфену тут было меньше правды, чем минутного раздражения. Сократ с напряженным вниманием, как всегда, вглядывался в эту замкнутую душу, которая шла каким-то своим путем и неустанно вела подкапывающую работу, в результате которой было разрушение и – простор. И он в Сократа вглядывался очень пристально, точно видя в нем что-то, чего не видят не только другие, но и сам Сократ. Сократ и все его ученики с изумляющей твердостью верили в силу разума – как Периклес в свою государственную мудрость – и в силу слова человеческого и целые дни были готовы проводить в разговорах о какой-нибудь «истине», а Дориан прежде всего не доверял ни мысли старой, уже воплотившейся, ни мысли новой, разрушающей, а еще меньше – жалкому слову человеческому.
И тут у Периклеса, несмотря на то что от хиосского в головах уже зашумело, начался этот свойственный им разговор о предметах возвышенных.
– Но какая же «истина»? – прожевывая сухую, сладкую фигу, проговорил Протагор. – Истины нет, но истин – много. Мера вещей – человек: и бытия, насколько оно есть, и бытия, насколько его нет. Что для одного истина, то для другого – заблуждение. Сотни раз мы возвращаемся к этому вопросу, но никак не можем остановиться ни на чем. Достаточно послушать наших философов, которые так ожесточенно один другому противоречат – и уже века! – чтобы понять, что истина человеку недоступна…
– Тогда, значит, и то, что ты утверждаешь теперь, не истина, но заблуждение, – бойко сказал Мнезикл, строитель, любивший эти словесные стычки. – А если возвещаемое теперь тобою – заблуждение, то значит, истина есть и мы должны искать ее.
– Ты играешь словами, как самый настоящий софист… – сказал без улыбки Антисфен, принимая новую чашу от Периклеса. – Я думаю, что это воистину общественное бедствие, эта наша новая игра словами: куда ни сунься, везде кричат и спорят о словах…