Когда Франсуаза вышла из комнаты, мне подумалось, что, если уж я захотел выглядеть в глазах Альбертины поэлегантней, досадно, что столько раз в те вечера, когда я разрешал ей ко мне приехать, чтобы возобновить наши ласки, она видела меня небритым, с многодневной щетиной. Я чувствовал, что, покидая меня, она больше обо мне не думала. Чтобы немного украсить мою комнату на случай, если Альбертина все-таки придет, я впервые за многие годы выложил на столик у кровати украшенный бирюзой бювар, который в свое время заказал по совету Жильберты для брошюры Берготта; это была одна из моих красивейших вещиц; бювар очень долго лежал рядом, когда я спал, вместе с агатовым шариком. Меня удручало не просто то, что Альбертина все не приходила, но и то, что она сейчас где-то в другом месте, а я даже не знаю где, и ей, разумеется, нравится там гораздо больше, чем со мной; всего какой-нибудь час назад я говорил Сванну, что не способен на ревность, но если бы перерывы между нашими с ней свиданиями были не такими длинными, огорчение могло бы превратиться в тревожную потребность знать, где и с кем она проводит время. Я не смел отправить к Альбертине посыльного, было слишком поздно, но в надежде, что она, может быть, ужинает с друзьями в кафе и захочет мне позвонить, я повернул коммутатор и, отключив обычную в ночное время связь между телефонной станцией и швейцарской, переключил телефон на свою комнату. Установить аппарат в коридорчике, куда выходила комната Франсуазы, было бы проще и удобнее, но там от него не было бы никакой пользы. Благодаря прогрессу цивилизации в каждом человеке проявляются неожиданные достоинства или новые пороки, делающие его или еще милее друзьям или еще несноснее. Так, благодаря изобретению Эдисона у Франсуазы обнаружился еще один недостаток: она отказывалась пользоваться телефоном, как бы это ни было удобно, какая бы срочная надобность ни возникла. Когда ее пытались научить, она спасалась бегством, как другие бегут от прививки. Поэтому телефон поставили у меня в комнате, а чтобы он не мешал родителям, звонок заменили обыкновенным треском вертушки. Я не шевелился, боясь, что иначе не услышу. Я замер настолько, что впервые за многие месяцы услышал тиканье настенных часов. Франсуаза заглянула ко мне разложить все по местам. Она болтала со мной, но меня раздражал разговор, под его однообразное банальное журчание я переходил от страха к тревоге, от тревоги к полному разочарованию. Я говорил что-то неопределенно-благодушное, но чувствовал, что мое горестное выражение лица не соответствует моим же словам, и чтобы объяснить этот контраст между притворной невозмутимостью и печальной миной, объявил, что у меня приступ ревматизма; кроме того, я опасался, что из-за Франсуазы, хоть она и говорила вполголоса (не ради Альбертины: она была уверена, что так поздно моя подружка уже не появится), я могу пропустить спасительный звонок. Наконец Франсуаза ушла спать; я бесцеремонно спровадил ее, призывая не шуметь, чтобы звук ее шагов не заглушил телефона. И вновь принялся ждать и страдать; когда мы ждем, двойной путь от уха, улавливающего шумы, до мозга, который их сортирует и анализирует, и от мозга к сердцу, которому он передает результат, длится так недолго, что мы этого времени даже не замечаем и нам кажется, что мы слушаем прямо нашим сердцем.
Меня терзали непрестанные приступы все более мучительного и тщетного желания услышать телефонный звонок; когда я добрался уже до наивысшей точки тягостного взлета по спирали моей одинокой тоски, внезапно звонок вспорхнул из глубины многолюдного ночного Парижа прямо ко мне, и рядом с книжным шкафом я услыхал этот похожий на стрекот юлы, механический и божественно прекрасный звук, сродни взмаху шарфа или пастушьей свирели в «Тристане»