Когда Бог «умирал» на королевском эшафоте и в сердцах бунтарей, то многим это представлялось обретением некой особой, ранее невиданной свободы. При этом мало кто подозревал, что вместе со «смертью» Бога гибло одновременно нечто чрезвычайно существенное в них самих. Акт метафизического вандализма не проходит бесследно для человека, как не проходит для него бесследно смерть отца, обрывающая живую нить, связывавшую его с предками, с культурными традициями прошлого и оставляющая сироту один на один не только с жизнью, но и со смертью.
Это настроение метафизического «сиротства» составило одну из экзистенциальных доминант в культуре европейского барокко. Его болезненно переживал Паскаль, чье метафизическое воображение рисовало ему образ опустевшего универсума: «Меня ужасает вечное безмолвие этих пространств». Со «смертью» Бога происходил обрыв тысячелетних культурных корней, питавших живыми соками человеческий дух. С крушением высшего Абсолюта уничтожалась нравственная точка отсчета, исчезал ценностный эталон и не оставалось препятствий для распада некогда устойчивой иерархии норм, предписаний и запретов. Исчезало основание различения добра и зла, подвига и преступления и возникала чудовищная «шаткость» нравственных понятий. Подобное аномийное сознание не ведает абсолютных запретов. Для него все относительно, все течет, плывет, расползается, и не на что опереться, кроме как на любое из сиюминутных настроений, на любой из инстинктивных позывов или капризов.
Л. Шестов писал о том, что Ницше был одним из первых европейских философов, который ужаснулся, постигнув, что совершили люди, убив Бога. «Может быть, если бы Ницше воспитался на Гегеле, он бы до конца своей жизни не заметил, что гегелевский бог есть только замаскированное безбожие. И только потому, что Шопенгауэр приучил его говорить правду о философском боге, ему дано было почувствовать, какое преступление совершили люди, обоготворив и создав культ общего понятия (или «идеального»). Ницше сам говорит, что люди и до сих пор не дали себе отчета в том, что они сделали. Это верно. Мы только понемногу начинаем чувствовать, в какую бездну мы провалились. И по мере того, как обнаруживается действительность, растет и ужас по поводу совершенного и совершающегося. Загадочным образом и внешние события как будто нарочно сложились так, чтобы даже и слепому стало видно, до какого безумия дошло культурное человечество… И вновь замученные люди возопиют и вновь станут спрашивать, зачем убивали, зачем убивают Бога…» (Шестов Л. Сочинения: В 2 т. Т. 1. М., 1993. С. 31).
А. Камю вторил Шестову, говоря, что Ницше не вынашивал планов убийства Бога, а уже нашел Бога мертвым в душе своей эпохи и первым осознал огромность этого события.
Начиная с Ганса Гольбейна, изобразившего мертвого Сына Божьего таким образом, что от этого зрелища у человека может «вера пропасть» (Достоевский), немало западных деятелей культуры Нового и новейшего времени предавались ранее запретным удовольствиям – с упоением творили в жанре «теоморта», изображали «мертвого» Бога среди живой природы и между живых детей Творца. Иногда это делалось с отменным вкусом и неподдельным эстетическим изяществом, как, например, у Шиллера в его поэтической миниатюре «Боги Греции», где поэт сетовал на то, что «праздно в мир искусства скрылись боги», в результате чего мир опустел, утратил былую гармоничную соразмерность и одухотворенность своих форм. Аналогичным образом в сентиментально-романтической эстетике выглядело и расставание с христианским Богом, для которого искусство стало не чем иным, как «лифтом на эшафот». Но главный парадокс «фаустовской» культуры заключался в том, что если Бог для нее «умер», то Дьявол остался здравствовать. И хотя Вяч. Иванов и утверждал, будто тот же Ницше вместо «умершего» Бога света и любви вернул миру античного Диониса, бога безумия, разрушения и гибели, но на самом деле за изящным эллинским декором виделся страшный лик не античного Диониса, а противобога – Люцифера.