так – нельзя доказать, а видим просто все, и знаем все, что – есть. К числу этих вечных «есть», на которых мир держится, принадлежит и вечность «я», моего «горя», моей «радости». Идея эта, – или, вернее, связывающее нас всех живущих чувство, до того благородна, возвышенна, нежна, что что же такое перед нею «Госуд. дума»,[136] или «Ленская забастовка»,[137] или лошадиное «предлагаю всем встать» (при известии о смерти)… А между тем эту идею и это чувство отвергает наш мир. Не хочет и не знает ее, смеется над нею. Не значит ли это, что «наш мир» (и его понятия) есть что-то до такой степени преходящее и зыбкое, до такой степени никому не нужное – не нужное следующему же за нами поколению, – что даже страшно подумать. Турнюры.

– Носили женщины турнюры.

– А? Что?

– Турнюры, говорю.

– Ну так что же? Больше не видим.

– В том и дело, что «не видим». Так вот «не увидим» завтра всего «нашего времени», с парламентами, Дарвином и забастовками. И может по такой малости, что вот ему (наш. времени) не нужно было «бессмертия души».

Нежная-то идея и переживет железные идеи. Порвутся рельсы. Поломаются машины. А что человеку «плачется» при одной угрозе «вечною разлукою» – это никогда не порвется, не истощится.

Верьте, люди, в нежные идеи. Бросьте железо: оно – паутина. Истинное железо – слезы, вздохи и тоска. Истинное, что никогда не разрушится, – одно благородное.

Им и живите.

(21 апреля).

* * *

Что-то такое противное есть в моем слоге. С противным – все не вечно. Значит, я временен?

Противное это в каком-то самодовольстве. Даже иногда в самоупоении. Точно у меня масляное брюхо и я сам его намаслил. Правда, от этого я точно лечу, – и это, конечно, качество. Но в полете нет праведного тихого шествования. Которое лучше.

Мой идеал – тихое, благородное, чистое. Как я далек от него.

Когда так сознаешь себя, думаешь: как же трудна литература! Поистине тот только «писатель», кто чист душою и прожил чистую жизнь. Сделаться писателем – совершенно невозможно. Нужно родиться и «удалась бы биография».

Чистый – вот Пушкин. Как устарела (через 17 лет) моя статья из «Русск. Вестн.»[138] (вырезанная, – цензура), которою все восхищались. Она смешна, уродлива, напыжена. Я бы не издавал ее, если бы предварительно перечитал: а «уже сдал в набор», – то пошла. В «Капитанской дочке» ни одна строка не устарела: а ей 80 лет!!

В чем же тут тайна? В необыкновенной полноте пушкинского духа. У меня дух вовсе не полный.

Какой я весь судорожный и – жалкий. Какой-то весь растрепанный:

Последняя туча разорванной бури…[139]

И сам себя растрепал, и «укатали горки».

Когда это сознаешь (т. е. ничтожество), как чувствуешь себя несчастным.

Вообще полезно заглядывать в прежние сочинения (я – никогда). Вдруг узнаешь меру себе. «Сейчас – все упоительно», и, может быть, это уже fatum. Но прошли годы, обернулся, и скажешь: «Ложь! Ложь!»

Грустно и страшно.

(за корректурою книги «О монархии»,

вырезанной в 1896 г. из «Русск. Вестн.»).


Вот когда почувствуешь свое бессилие в литературе, вдруг начинаешь уважать литературу: «Как это трудно! Я не могу!» Где «я не могу» – удивление и затем восхищение (что другой мог).

У меня это редкий гость, редчайший.

* * *

Есть ведь и маленькие писатели, но совершенно чистые.

Как они счастливы!

* * *

Настоящей серьезности человек достигает, только когда умирает.

. .

. .

. .

. .

. .

. .

Неужели же вся жизнь легкомыслие?

Вся.

* * *

Памятники не удаются у русских (Гоголю и т. д.), потому что единственный нормальный памятник – часовня, и в ней неугасимая лампада «по рабе Божием Николае» (Гог.).

Милая Надежда Роман. (Щерб.) незадолго до кончины говорила мужу: «Поставь мне только деревянный крест». Т. е. даже не каменный. Между тем она своей маме сшила зимнее пальто на белой шелковой подкладке. Та была больная, – душевно (несколько), от семейного несчастия, – и у нее была такая придурь: театр, красивая одежда; жила же в бедности. Деньги на пальто дочь собрала из уроков рисования.