– Не хочу, – повторила она, – давай потом, а? Целую кучу всего задали! А на алгебре завтра контрольная по повторению. Вот влепит мне Валерьевна «два» – сама же будешь ворчать.

– Маш…

– Да все нормально!

Маша притворилась, что читает, но сквозь пляшущие перед глазами строчки все равно кожей чувствовала неотрывный мамин взгляд. В этом взгляде сливалось и путалось столько несказанных, важных и ненужных, простых и сложных, вкрадчивых и болезненно-сочувствующих слов, что мама, кажется, сама не знала, как их говорить.

Девочка упорно вчитывалась в текст учебника, который схватила и раскрыла на случайной странице (спасибо хоть не вверх ногами!): «…двоемирие: мир обыденный и мир воображаемый противопоставлены в произведениях эпохи романтизма. Мечта преобладает над действительностью, а художник стремится выйти из непосредственной реальности в реальность желаемого или запредельного…»

«Желаемого или запредельного», – мысленно повторила она.

И все равно ни слова не поняла.

Сказала, не отрываясь от книги, еще раз, чтобы наверняка:

– Все нормально. Честно. Можно потом?

Тогда мама поднялась, вышла из комнаты, аккуратно и неслышно прикрыла дверь – и вечное избитое «нормально» звенело эхом и тонуло в линолеуме с каждым ее уходящим шагом.

«Нормально… Нормально…» – стучало в Машиной голове. Даже громче, чем «желаемого и запредельного».

Как это вообще – «нормально»?..

Маше запомнились сосны. Они пахли свободой и высотой, пахли каким-то недостижимым и щемящим «не здесь». Огромные, размашисто-высокие сосны уходили далеко-далеко вверх, навстречу распахнутому простору неба – кажется, только они одни и могли до него дотянуться. Они шумели, качаясь на ветру, – и там, в их раскидистых кронах, была жизнь. Непонятная отсюда, снизу, но такая похожая на настоящую. Сосны говорили, шептались, молчали, плакали и смеялись вместе с ветром и облаками. Они дышали: шорох ветвей – вдох, треск коры – выдох.

Сосны дышали небом.

Маша глядела вверх, запрокинув голову, и стволы деревьев поднимались по сторонам, ветвями рисуя над ней витиеватый узор зелено-голубой недостижимости. Она глядела вверх, потому что вниз глядеть не могла – как тогда, в августе, в Питере, когда все вместе поднимались на колоннаду Исаакиевского. Стоит только на секундочку посмотреть под ноги – и уже не сможешь сдвинуться с места, и вцепишься в шаткие перила, и в груди расползется противный липкий страх, и сопровождающий Виталик, плетущийся позади, лениво поторопит всех…

И Антон, обернувшись, усмехнется невзначай: «Струсила, да?»

И теперь Маша тоже не опускала взгляд. Потому что вверху пахло соснами, а внизу – тяжело и терпко – сырой разрытой землей, душным пластиком искусственных цветов и дождем. Пахло болезненной, зябкой тоской.

Она посмотрела по сторонам только один раз – и сразу же пожалела, что посмотрела. Потому что в траурно-молчаливой толпе, среди прибитых непролитым дождем людей она налетела взглядом на лицо Юриной мамы.

Маша никогда раньше не видела таких лиц. Прозрачных, высохших, как бумага. Эту тонкую бумажную маску, заменявшую кожу, казалось, мог сорвать любой порыв ветра, любое слово или вздох, но она держалась – неподвижная, неживая. Только глаза на этом лице были настоящими – но, пустые, потухшие, они глядели сквозь прорези маски в такое далекое и тревожно-жуткое «никуда», что Маша испугалась, отвернулась.

Ее собственная мама стояла у нее за плечом, такая же правильно-тихая, как и все. Она наверняка заметила, как девочка вздрогнула, отводя взгляд, и потому Маше казалось, что мама сейчас шагнет к ней, прикоснется, погладит, как в детстве, по голове…