Наша лодка пристала к ровному сверху, гладкому камню размером, может, ну с хату, не раздольней, выступавшему из воды всего на аршин какой. На бело-жёлтом от луны камне стояли боком к нам двое и целовались. Маленькая, тоненькая, как игла, девушка стояла на цыпочках у парня на носках глянцевито-черных туфель, поталкивала его коленкой в коленку, и парень послушно приподымал её на носках своих.

То был прощальный поцелуй.

Так уж велось, больше одной пары здесь не должно быть разом, а потому минуту спустя лодка уходила назад; девушка долго махала нам в ответ белой косынкой, махала, пока парень не обнял её за плечи; их слил поцелуй.

Пропала, уползла из виду лодка; остались мы одни, луна и море.

Не-е, самому надо там побывать, тогда, может, и постигнешь, что же хорошо море в ночь тихую, светлую… Вот знаешь, перед тобой вода, а глядишь на неё в такую ночь – нет, не вода, золото блестит, режь струной на плиты да и неси в дар людям.

17

Где правда, там и счастье.

Лев уже и львёнком грозен.

А на поверку, поливуха эта разве что не святая.

Нету в округе человека, не любил бы кто, а раз так, так нету и человека, кто не свиданничал бы на ней.

В день золотой, серебряной ли свадьбы старики норовят встретить восход солнца здесь, где Бог знает и когда дали обет верности.

Так вот, пробыли мы на поливухе раз до ветра, до раннего утра, пробыли два. А где два, там и три…

– Постой, постой, это ты липу сгонял. А где ж спал?

– Где… С рассветом добирались до города, я провожал её к её подъезду, а там вприскок летел – это было ближе общежития – к себе на посудину, старую и полурассохшуюся, некогда знавшую и заморские столицы, и индейские фиквамы,[25] и ветры всех широт.

Забирался в капитанскую каюту и спал, покуда не проявлялся народ.

Спал я будко.

При первых посторонних звуках вскакивал бодрый, свежий, готовый к труду и обороне от шпилек, что сыпались на новичка-неумёху со всех ветров.

Сцепив зубы, со злостью и рьяностью делал молча всё подряд, что мне ни вели; не прохлаждался, не гонял я чичеров – надсаживался, гнал глаза на лоб, а делал, и делал грех жаловаться.

Вчера вот к вечеру лопатил в охотку палубу. Подходит старшой. Туда глазом, сюда глазом. Наблюдает.

Я на него ноль эмоций, будто его и нету. Думаю, сейчас ещё понукать начнёт, скорей, скорей, мол, давай. Я уже ответ на такой случай держу: "Скорей сгорел, один постой остался".

Только он ничего, выставил пузо, хоть блох колоти, молча лыбится. Смотрю, возлагает мне руку на плечо.

Я остановился.

– Сердито, хлопче, ломаешь горб. Молодчага! – и тычет за спину кулак зубоскалам из рубки: всё задирались они ко мне. Там тех чертей семь четвертей, у этих в зубах не застрянет.

– Сердит ёж, – отвечают со смехом, и смеются уже так, без зла совсем; чувствую, не прочь признать за своего.

Николаха на попятки не ходит. Всё, свои корабли сожжены, теперь дело свято… Э-э, да дай Вязанке только за нитку ухватиться – до клубка сам доберётся. Дай только на тропку ширью в ладошку выбраться – на большаке вознепременно будет!!!

Я совсем не узнаю Вязанку. Никогда не видал таким: весь светится радостью.

– Ты чё сияешь, как начищенный пятак? – спрашиваю. – Залетела сорока в высокие хоромы, не знает, где и сесть?

– А вот теперь, Гриша, знаю! – Вязанка выставил указательный палец. – Наверное знаю! Оттрубил часы свои вчерашние да и с колокольни вон. Пена с меня хлопьями, а я знай сыплю. Быстрей, быстрей к Танику-титанику!

Сели на краешек поливухи, ноги у самой воды.

Таня (она в моём пиджаке внапашку) то да сё да и поднеси к глазам воображаемый бинокль.

– Да наша поливуха преотличный наблюдательный пост.