(2 Кор. 11, 29). Он признает себя связанным с жизнью всех, а безучастное отношение к нравственному злу считает для себя более предосудительным, чем противление силой. «Но последнее, значит, вы оправдываете безусловно для среднего человека, осуждая только совершенного?» – спросит Толстой. На это мы ответим: да ведь средний-то человек уже потому не считает себя правым, а виноватым, что он именно средний человек, а не святой, и омывает слезами покаяния всякое дело свое, в котором он не мог поступить так, как поступил бы человек святой. Вот почему его беседы с Богом или молитвы – это постоянный плач о недостигнутом еще совершенстве, постоянный укор себе за неусвоенную еще святость, – одним словом, постоянное покаяние. Не так последователен толстовец, что будет себя считать правым всегда, лишь бы только он не нарушал своих пяти заповедей, которые, будучи так выделены из всей полноты христианского учения о добродетели, являются просто фанатическим, тупым суеверием, лишенным объединяющего их смысла.

По-видимому, в сочинении «Царство Божие» эти заповеди освобождаются от их мистического суеверного характера, но это только по-видимому. Мы уже говорили, что в последнем своем сочинении Толстой набрел наконец на понимание жизни как постепенного совершенствования. Казалось бы, этот взгляд должен бы его отрешить от прежнего понятия о безусловной обязательности его пяти заповедей. Теперь он прямо говорит (гл. 1), что сущность христианского учения есть любовь к Богу и ближним, что в христианстве нет определенных для всех обязательных правил; для каждого человека обязательно только движение к совершенству. Поэтому, если, например, человек, бывший скупым и жадным, вдруг перестает грабить других и будет довольствоваться своим, он сделает хорошо, а если на том же успокоится другой, достигший разумения заповеди: отраднее давать, нежели принимать (Деян. 20, 35), – то он согрешит. С этим приведенным нами примером наш писатель не замедлит согласиться. А если мы ему приведем другой: погрешит апостол Павел, ударив насилующего развратника вместо того, чтобы остановить его силой духа своего, но не сделает ли доброго дела, поступив так, человек, дотоле сам мучивший и насиловавший других, а теперь вдруг сжалившийся над несчастной девушкой, подвергающейся насилию со стороны злодеев? Толстой замашет руками и скажет: «Нет, он погрешит». Что же ему делать, если он лишен силы духа? – «Пройти мимо». Вот вам и логика. Правда, несколько раньше Толстой говорит, что исполнение пяти заповедей все-таки безусловно обязательно, но прибавляет: «Для людей нашего времени» (гл. 1). Он даже признает теперь, что идеал христианства – любить врагов, быть целомудренным даже в мыслях; одним словом, вопреки прежнему своему толкованию Евангелия, он признает, что полное совершенство заключается в душе человека, а не во внешней деятельности или воздержании, но все эти совершенства он почитает настолько далекими, что нигде больше не ведет о них речи, почитая для людей настоящего времени вполне достаточным исполнение пяти заповедей и упомянув об этих идеалах только для того, чтобы как-нибудь отделаться от возражателей, указывавших ему на принижение христианского идеала.

Что касается до его речей о любви к Богу, то не подумайте, будто это та святая сыновняя любовь, то личное чувство, которое имеют христиане. Толстой и здесь остается атеистом; его Бог и здесь есть не более, как благороднейшая часть души человеческой, сознаваемая им как любовь. «Христианское учение, – говорит автор, – возвращает человека к первоначальному сознанию себя, но только не себяживотного, а себя-Бога, искры Божией (типическое обнаружение пантеизма), сына Божия, Бога такого же, как Отец, но заключенного в животную оболочку (гл. 1)… Бога, которого он сознает в себе любовью и потому будет любить всех и все» (гл. 1). Итак, любить Бога, несуществующего реально, – значит любить любовь, которая присуща твоей душе. Получается нечто вроде мифического Нарцисса, влюбившегося в самого себя. Но возвратимся к пяти заповедям: почему же в бесконечном идеале христианских совершенств именно эти пять заповедей так необходимы? Чем доказывает автор, что они исполнимы и безусловно обязательны для людей нашего времени? И неужели действительно человеческие поколения так же неизменно совершенствуются, как ежегодно подрастающие деревья? Неужели, если уже допустить нравственный прогресс, опровергаемый Евангелием, неужели люди времен минувших все были слабее современников, а современники так дружно усовершенствовались, что теперь нарушение пяти заповедей будет для них безусловным злом? И если так, если до этих пяти заповедей доросли только мы, то почему же в Евангелии, которое проповедано не нам, а современникам Спасителя, эти пять заповедей, по мнению самого автора, поставлены во главу нравоучения именно в своей обязательной форме? Никакого ответа на эти вопросы мы не найдем в книге автора. Правда, в его учении о прогрессе есть доводы в пользу возможности теперь непротивления или анархии, но это ведь одна заповедь, а что касается целомудрия и некоторых других, то ведь из творений того же автора явствует, что наше время в этих отношениях несравнимо ниже времен прошедших, когда люди господствовали над страстями и подчиняли свою жизнь воле Божественной. Вся эта путаница произошла единственно из того, что содержание книги изложено у автора с точки зрения заповеди о непротивлении как безусловной, а его вполне здравые суждения о постепенности в духовном совершенствовании и о внутреннем значении совершенств вошли просто клином в его книгу. По существу же она является прежней объективацией морали, т. е. заменой учения о внутренних совершенствах несколькими весьма узкими и условными правилами поведения. Пусть же он признает теперь, что поносимая им Церковь не понизила высоту христианского нравоучения, держась учения о постепенности добродетелей и терпя в нас на низшей ступени нашего развития то, что безусловно осуждает на высшей. Она ставит нравственные задачи людям бесконечно высшие, чем суеверная мораль Толстого, если она давно, т. е. всегда, и притом от каждого человека требовала не внешнего минимума благоповедения, как Толстой, а чистоты нравственной, любви внутренней, когда повторяла слова апостола: