не со стороны пассивного ее элемента, т. е. вещества, а со стороны активного, т. е. силы, которую они называют богом, но богом, не имеющим никакой личной жизни, ни личного сознания, а всецело исчерпывающимся в мировой жизни. Их бог есть не более как философское отвлечение от космических, физиологических и исторических явлений, он есть такой же отвлеченный производитель (коэффициент) в многочлене, обнимающем сумму явлений, как, например, народный гений, гений поэта, идея романа, муза Пушкина, фортуна Алкивиада и т. п. Всякий, произносящий такие слова, знает, что ни у Пушкина не было никакой музы, кроме его собственного ума и воображения, ни у Алкивиада своей фортуны, ни у народа своего гения, а есть Пушкин, есть Алкивиад, есть тот или другой народ. Такое же значение имеет мировой бог, или отец жизни Толстого и прочих пантеистов. В мире нет ничего, кроме вещества. Сочетаясь в известные химические соединения, оно в силу управляющего им закона создает организмы; эти последние через питание и размножение совершенствуются, доходят до степени человека, думают, предпринимают, страдают и радуются, но вся полнота их бытия все же обусловливается свойствами вещества, наполняющего человеческий мозг точно так же, как художественная красота картины – сочетанием разноцветных красок или умнейшее содержание книги – сочетанием чернильных знаков на бумаге. Смокнут краски или бумага – нет книги и картины; разрушится какая-нибудь артерия человеческого организма – нет человека. Правда, останется на земле влияние его идей, как и от книги останется влияние в ее читателях, но самой книги все равно нет вовсе: так же точно исчезает бесследно для себя человеческая личность. Но так как вещество, проявившее жизнь в том своем составе, который называется человеком, обнаружило новые свойства, отсутствующие в жизни картофеля или крапивы, то эти свойства подлежат особому изучению: они, между прочим, заключаются в том, что если человеческий организм усвоил известные познания, то подчиняется им в своих отправлениях и тогда живет дольше, дольше и правильнее. Познания эти передаются из поколения в поколение и хотя с необходимостью, но все-таки сознательно улучшают жизнь человека. Если вот эти-то познания и вообще эти законы постепенного улучшения человеческой жизни исследовать, то окажется, что они объединяются в одном правиле привязанности друг к другу, в сострадании. А если так, то этот закон сострадания есть начало, управляющее жизнью. Его-то Л. Толстой и его немецкие учители Шопенгауэр и Гартман называют божеством, отцом мира и человечества совершенно в том же смысле, конечно, как мы говорим: гений или дух русского народа есть смирение, благочестие; муза Достоевского есть призыв общества к слиянию с народом в Христовой вере и т. д. Но как кроме самого народа нет никакого отдельного существа или гения, внушающего ему какие-либо мысли, так и по учению Толстого, кроме мира, мировой жизни нет никакого божества, имеющего свою личную жизнь, хотя бы и связанную с миром. Оно решительно не может воздействовать на мир так, чтобы последний произвел какое-либо явление или движение, не обусловленное всецело законами материи: самые добродетельные поступки нравственного героя, самые гениальные созерцания философа или образы поэта – необходимый результат космического движения. Наука о добродетели только предусматривает эти движения, а все-таки их принудительной причиной являются законы материи. Пантеизм есть тот же материализм, рассматривающий жизнь мира с активной стороны, так что всякий материалист может принять все рассуждения Толстого о добродетели, о Боге, об Иисусе Христе, не отрекаясь ни от одного положения материализма. В западной философии пантеизм с материализмом, кажется, совсем уже сливаются в популярнейшем учении монизма, который гласит, что жизнь так называемая духовная или сознательная и жизнь вещественная – две неразрывные стороны одного и того же явления. Конечно, свежему человеку может показаться странным, как это так много толкует о Боге и даже любви к Богу мыслитель, будучи по существу атеистом, но ныне век парадоксов, и нам думается, что после столь смелых превращений смысла евангельских изречений, какие были приведены выше из сочинений Толстого, удивляться нечему в его сочинениях; в своих повестях, рассказах и драмах он строго держится тех же философских воззрений. Спешим, впрочем, оговориться, что мы вовсе не намерены подозревать автора в неискренности, в желании прикрывать свое неверие: он его не скрывает. Его религия без Бога явилась совершенно искренно и вполне понятно (да притом и не в диковину, потому что в Германии есть даже пасторы, отрицающие личного Бога с кафедры). Будучи, по собственному признанию, человеком безрелигиозным до 50 лет, автор в то время вполне последовательно и не руководился никакими определенными правилами или идеалами в своем поведении; под старость в нем проснулась совесть и ненависть к жизни себялюбивой и беспринципной. Он бросился к исканию веры. Некоторые соблазны со стороны нашей церковной практики, а еще более полная неприспособленность ума или отвычка от признания сверхчувственного мира оттолкнула его не только от Церкви, но и от Нового Завета. Автор выбросил из него апостолов Павла, Петра, Деяния, а из Евангелия все сверхъестественное и, пленяясь душой заповедями христианского поведения, но не имея силы привязать их к истинам вероучения, постарался при сохранении атеистического материализма в своих теоретических воззрениях воспринять в эту систему тот максимум добра, который только может быть примирен с материализмом. А чтобы успокоить свою совесть по отношению к существующей вокруг него христианской религии, он постарался употребить все напряжение мысли и чувства, чтобы отыскать в ней противоречие с учением Спасителя и не только не признать ее лучшей, чем ту нравственность, которая совместима с его собственным пантеистическим атеизмом, по и принизить первую перед последней, выдвинуть в своем нравоучении такие требования, которые будто бы отброшены христианской моралью, и даже показать их полную несовместимость с догматами христианства. Чувствуя совершенную невозможность обосновывать такие выводы путем спокойного философствования, автор пользуется им лишь в тех немногих случаях, когда его мораль имеет хотя бы кажущееся сродство с учением Евангелия, например, в своем протяженнейшем учении о непротивлении злу насилием, которое занимает едва ли не четыре пятых его сочинения о Царстве Божием; так же подробно он рассуждает о недостатках духовенства и правительства. Напротив, там, где автор чувствует полное бессилие бороться с христианскими верованиями, он имеет обычай обрывать свою речь каким-либо резким и грубым парадоксом в форме афоризмов, вроде такого, например: «Нагорная проповедь или Символ веры. Нельзя верить тому и другому (гл. 1). Пред Церквами стоит дилемма: нагорная проповедь или никейский символ – одно исключает другое».