Перебирая последние страницы моей предыдущей тетради, я нахожу одни лишь слова о смерти, о горькой тоске, и поражаюсь такой переменчивости душевных своих состояний, как, впрочем, и внешнетелесных: я странно-быстро полнею и худею, почти способен дурнеть и хорошеть (вроде женских mauvais et beaux jours), теряю силы, могу их наверстать – сейчас я особенно силен (реакция на длительную слабость) и с вами буду внутренне свободен.


Ну вот я к вам и привык и очутился в том положении, когда себе невозможно представить однообразные недели без вас, без сознания, что днем или вечером я вас непременно увижу, и когда наша каждая встреча, при всей наглядной ее обыкновенности, меня волнует, словно решающая. Мы с вами чаще бываем вдвоем, чем я предполагал и надеялся, и вам от меня уже не скрыть своей разочарованности в Павлике, бесспорной, окончательной утраты восхищенного к нему уважения: при мне и на людях, как раньше, вы с ним постоянно милы, не придираетесь к пустячным мелочам, избегаете резких и тягостных выпадов (чего не избегали со мной), однако в иные минуты вам попросту лень его слушать, после его неудачных выступлений я замечаю в ваших глазах неуловимую искорку иронии, мимолетный, нечаянный отблеск вам свойственной умной безнадежности, и тогда вы приветливо-мягко, но с обидной для него пренебрежительностью, как бы случайно говорите о другом. Всё это должно означать мою несомненную победу (ведь и всякая наша победа – результат чьего-то поражения), и действительно, я убеждаюсь – по многим явным и косвенным признакам – как постепенно вы переходите от страсти к серьезности и нежности, в порядке, обратном тому, который меня вытеснял: теперь вытесняется Павлик. Я злопамятно еще оскорблен этим недавним вашим предпочтением, и вся прежняя горечь не заглажена, но как-то с нею уживается и новое мое торжество, такое прочное, блаженно-упоительное, что мне начинает казаться, будто иначе и быть не могло и будто мой радостный пыл накануне вашего приезда вызывался отчасти предвиденьем, предчувствием такого торжества.

Меня, пожалуй, несколько смущает, что к Павлику вы изменились по глупым житейским причинам: он внезапно остался без места (сейчас везде идут сокращения), лишился былой самонадеянности, растерян больше, чем следует, и не может, увы, обеспечить столь нужную вам «securite»: «За ним, как за каменной стеной», – ваши слова, звучавшие упреком, язвительно ко мне обращенным. Между тем способность создавать именно эту житейскую устойчивость – один из составных элементов всякого женского к нам уважения. Теперь я с Павликом невольно сравнялся, но он когда-то принял ответственность, он обещал и вас обманул, меня же над ним возвышает трусливая моя осторожность. Павлик совсем, буквально, без денег и в унижении по каждому поводу – счета за квартиру и за газ, пирожные, фрукты для гостей, разговоры, кому платить в кафе – и это уродливо не вяжется с холостой его независимостью (что бывает после женитьбы, при неизбежном повышении расходов, и помимо всяких катастроф). Вам надоела нищенская жизнь, искусственно-веселая бодрость, шутливо-студенческие жалобы, и Павлик вас тайно раздражает. Я с вами достаточно знаком и в корыстности вас не обвиняю, как и в том, что вы не оказались героически-преданной женой: вы терпеливый, стойкий человек, но за двоих упорствовать не можете, а Павлик вам не товарищ и не руководитель. Вслед за первыми попытками устроиться он ни в какие удачи не верит и в несчастии сделался похож на всех несчастных, опустившихся людей – лежит нечесаный, небритый, на диване, куда-то смотрит перед собой и, конечно, «не нуждается в советах». Мне понятна такая бездеятельность: как и он, я прилежен и ловок, очутившись в готовой колее, пускай запутанно-сложной и трудной, но сам ее никогда не отыщу. Мне кажется, у многих из тех, кому временами не везет, есть особое, странное свойство – что в безнадежности, в последнюю минуту, их спасает какая-то случайность – и этого спасительного свойства у Павлика, видимо, нет, и потому у вас в нем не будет опоры, вам столь необходимой. В теперешнем жалком отчаянии он «навалился» всей тяжестью на Петрика, ни на кого другого не рассчитывает, и каждые сто или тысяча франков, стыдливо у Петрика занятые – для вас ощутительный удар. Петрик добился беспримерного успеха, его картины продаются всё дороже, что – при общем застое в делах – уже не достижение, а чудо. Неожиданно с ним произошло то, что изредка сбывается в Париже – гипнотическая мода и слава, интервью, описания, портреты в журналах, поклонницы, зависть приятелей, подхваченное всюду и всеми фамильярное «Petrik Stebline». Обычно люди в такие периоды не понимают чужой озабоченности, и возможность в чем угодно преуспеть им представляется доступной и легкой: так, ежедневно Петрик для Павлика изобретает всё новые планы, чтобы затем приписать их провал его неумелости и лени – после этого Павлик стыдится вдвойне широты, великодушия Петрика, стофранковок из толстого бумажника, дискретно и мило предлагаемых (с каким-то счетом, заведомо-бесцельным), ресторанных и домашних кутежей, всего, что невольно подчеркивает неравенство их отношений. Вас болезненно теперь огорчает всякий лишний хозяйственный расход и всякие ненужные покупки, и недавно меня поразили, до беспомощно-острой к вам жалости, ваши спокойно-печальные слова: