Так рисуется для одних – для громадного большинства. Этой мечте они служат самоотверженно. Для неё жертвуют счастьем, удобствами, самою жизнью. Для них это религия и часто переживается ими подлинно религиозно. И как жалки, как безыдейны и бессодержательны перед этими двумя крайними партиями все другие партии компромисса, боязни и безбожных порядков!.. Но как ни сильны количественно приверженцы этих идей, как ни интенсивно чувство, руководящее ими, как ни велик и громаден запас в них нравственной мощи и самоотверженности, – не в их идеях и не в том, что связано с ними, лежит главный, ещё сокровенный смысл происходящих событий, ибо не в этих идеях находится ключ от народной души, которая, восставши и пробудившись, и приведёт «русскую революцию» к неслыханному и неожиданному исходу.
Этот ключ в другом.
Если выразителями французской души в предреволюционное время были Руссо, Вольтер и Дидро, то выразителями наиболее глубоких и заветных русских народных желаний и чаяний были такие люди, как Герцен, Успенский, Гаршин и особенно Достоевский и Соловьёв. Народ, который дал Достоевского и Соловьёва, самую психику, самый душевный склад имеет особые. Интеллигенция, имеющая несомненное родство с художественным миром Достоевского, конечно, не может очень продолжительное время поклоняться кумирам, принимать идолов за богов; для этого она слишком затронута глубочайшими и разъедающими сомнениями. Основная черта русской души – это желание и жажда полной и абсолютной правды, такой абсолютной и такой полной, чтоб она была всей правдой, чтоб вне её и кроме неё ничего уже не было, чтоб она всё примирила и на всё дала исчерпывающий ответ>325. Эта жажда, которая в том или в другом виде живёт во всех, – и не позволяет русской душе прочно и навсегда и всею душой привязаться к тому, что по самому существу дела является небезусловным, частичным и временным; она-то и обусловливает собой тот особенный скептицизм, глубокий и скорбный, которым проникнута даже самая энергичная и действующая часть русской интеллигенции. Действуя, отдавая душу свою на заклание, погибая в сотнях и тысячах, она всё же внутренне не уверена, здесь ли настоящая правда, то ли это, что подлинно нужно. Отчего, в самом деле, лица французов, вступающих в свою революцию, оживлены радостной и восторженной верой в грядущее счастье, а лик русских революционеров – страдальческий лик – полон мучительной думы? Только ли от несходства внешних условий? Нет, тут другое.
С такими чертами души, конечно, нельзя быть увлечённым вполне верою во всеспасающую силу социализма. Нельзя уверовать по-настоящему, что с ним конец страданиям, победа над злом и начало всеобщей «гармонии». И вот то, что по отношению к преувеличенным мечтам о политическом освобождении сделал внешний опыт XIX столетия, показавший относительность политических форм, то тут в отношении преувеличенных надежд на освобождение социальное делает опыт внутренний. Ещё не добравшись до цели, сами работники начинают со смутным беспокойством догадываться, что это не то, чего они хотели, начинают ощущать относительность и социальных форм, и обусловленность всего внешнего механизма социалистического устройства от чего-то другого. Отсюда сомнение, отсюда тайная мука неверия или неполной веры в дело, которому отдаётся всё, отсюда безрадостность и столь характерное отсутствие энтузиазма.
Это в интеллигенции. А какая энергия таится в народе и куда она направляется, как только появляются достаточные внешние поводы, это лучше всего показывает движение 9 января, которое было существенно религиозным.