– Не мать, а мама. Так следует говорить. А это далеко?
– Не особенно, по нынешним скоростям… – замялся Родион.
– Вы часто у неё бываете? – спросил мужчина.
Бывакин испугался: вот влип в беседу, ладно, что охрана не слышит.
– Бываю, но редко.
Молодой человек улыбнулся:
– Надо почаще навещать, ведь это мама, она нам дала жизнь, и нить эта непрерывна, из поколения в поколение. Извините, я заговорил вас.
– Это вы меня простите, – сказал Родя и быстрым шагом пошёл к машинам.
– Домой! – кивнул водителю, и три джипа рванули с места.
Дома принял душ, одел только плавки, открыл холодильник, налил в рюмку коньяк, сел на низкий диван. Коньяк чуть взбодрил, но вдруг возникло неуместное воспоминание: тот молодой мужчина сказал, что у него трое детей. Конечно, есть жена. От него даже запах домашний, какой-то незнакомый Родиону, вот от него постоянный запах одних и тех же духов, ему подбирали специалисты из десятков разных склянок. Остановились на этом, заплатил пятьсот баксов, а потом Ангелочек, Ангелина, девушка из приёмной, как попугай, знающая только одну фразу: «Родион Петрович занят», принесла ему флакон туалетной воды точно с таким же ароматом. Родя вдруг вспомнил, что в детстве любил щи, которые мать оставляла у загнетки в русской печи, и он, обжигаясь, доставал ухватом чугунок, поварёшкой накладывал, а не наливал в блюдо густые щи, красные от перепревших овощей, пахнущие капустой, луком и ещё чемто, деревянной ложкой доставал из горшка сметану, размешивал в блюде и жадно хлебал, подставляя под ложку кусок хлеба, чтобы не капать на стол. Иногда мать оставляла в печи большую сковороду, закрытую тяжёлой крышкой, Родя выуживал её клюкой, горшеиком прихватывал крышку, и запах запечённой в сметане картошки наполнял избу. Есть следовало с краюшка, дочиста вычищая дно и стенки жаровни, а потом закрыть и поставить в печь – мать придёт, станет ужинать.
Он встал, налил ещё коньяка, сделал пару глотков. Раньше пил много и разное, а потом взял себя в руки: три рюмки, и только коньяк, настоящий армянский, который привозила ему знакомая стюардесса. А многие ребята спились, потерялись, умерли. Да… Сел в кресло, вспомнил, как хоронил внезапно умершую мать. Приехал вечером, женщины сидели вдоль стенки, мать лежала в непривычно красивом платье, прикрытая по пояс белым коленкором. Никто ничего не говорил, никто не корил, но Родя чувствовал, что деревня винит его, что мать изробилась в колхозе, а он путался неизвестно где, даже письма не прислал, не говоря про перевод. Это ему утром мужики опохмелённые пересказали. Ладно что из сельсовета год назад справку затребовал для паспорта, так и нашли адрес, а то бы и не проводил.
Когда вошел, все разом замолчали, будто испугались кого, но не всякий и узнал, только тетка Лукерья встала с табуретки, подошла:
– Вот как, Родя, приехал ты к мамке, а она и не встречат, голоса не подает, не прижмет к сердцу. Подойди, поклонись да присядь в головах, можа, и скажет тебе, проходимцу, что все глаза проревела, на дорогу глядючи. Не сверкай на меня, я не за себя, за матерь твою разнесчастную говорю. Не пофартило ей в жизни, за одного вышла, потом с другим сошлась, один другого краше. Тут тебя прихватила на горе, уж как маялась, как мучилась. На колхозной работе надо каженный день быть, а тебя куда? Господи прости, Фешка ты Фешка разнесчастная! Ты только ползать начал, поставит блюдо с картошкой, молоком зальет, тебя к косяку веревочкой под пояс привяжет, глаза закроет и на работу. А вечером бежим, говорит: «Луша, айда со мной. Боюсь в избу заходить, живой ли Родя?». Вот как было.