Никто никого не зовет. Ночь. Их двое, они отдыхают в кабинете с открытой в коридор дверью, это как раз напротив моей палаты, только моя дверь закрыта. Одна откровенничает с другой. Голос у нее совсем не такой, как днем, когда она заботилась-утешала-исцеляла. Она говорит о любви, о разводе, о детях, бу-бу-бу, о разбитом сердце, об ударах судьбы, бу-бу-бу, об усталости, о собаке в пустой квартире, бу-бу-бу. А вот и второй голос отвечает первому, словно унылое эхо, заполняющее всю ночь до краев, жалоба отзывается на другую жалобу, шепот медленно разрастается, поглощая пространство, обволакивая его речитативом, это сетования всех женщин, исхлестанных ветром, растерзанных непогодой. А тут еще я, в полумраке, только что появившаяся на свет, едва родившаяся, еще ничего не знающая, убаюканная этой грустной колыбельной, какие бывают только в родном краю.
7
Этим вечером я в полной мере ощутила крах собственного тела, и все прожитые годы навалились на меня одновременно. А было их немало. Я услышала, как чей-то голос – не мой – шепчет: nevermore nevermore[19]. Окно было открыто. Кто это? Я осознала, что никогда больше не переплыву, как три года назад, Лак-де-Трюит[20], озеро, сумрачное, как отражающиеся в нем ели, вода его в середине ледяная на всю глубину, она сковывает вас своим холодом, плюс 6, готовым заморозить до смерти, озеро, бросающее вызов бездне, озеро юности.
Еще я осознала, что никогда больше не смогу взбираться в новогоднюю ночь – во всю прыть туда-обратно – на гору, где еще пару лет назад чиркала спичкой, прикрыв обеими ладонями от ветра, обжигающего ухо, я еще подумала, раз ты взяла с собой коробок, надо зажечь сигарету, просто ради самого процесса, да и слово красивое, лучше, чем папироса, – хотя курить я бросила уже давно. В общем, с вершинами покончено. С лесами покончено. Покончено с ранними подъемами: не бегать за оленями, не подставлять лицо колючим кристалликам снега, не встретиться случайно с волком, не сидеть всю ночь в засаде, не бросать вызов охотникам. Слишком поздно. Я едва волочила ноги. Вот уже полгода, как я едва волочила ноги. Для стольких вещей было уже слишком поздно. Вещей, от которых вы могли запыхаться. От которых кровь бросалась в лицо. От которых к глазам подступали слезы. Которые убивали вас на месте. Которые случаются с вами в первый раз, и это невероятно. И в последний раз тоже. Все они вспомнились мне. Я всех их обняла. И со всеми попрощалась, засыпая.
8
Каждое утро при пробуждении мое разбитое тело откидывает направо перину, соединяет обе ноги и – хоп! – на удивление легко свешивает их с кровати, усаживается. Какое-то мгновение сидит неподвижно, плечи опущены, спина сгорблена, руки безвольно болтаются между колен. Внезапно, словно отказываясь быть покорным и униженным, оно выпрямляется, концентрирует всю энергию, словно берет разбег, наклоняется вперед, медленно разгибает колени, медленно опирается на подошвы, медленно выпрямляется, встает.
Оно было странным, тело, истерзанное ночью, которое я будила при помощи холодной воды, потом рука тянулась за баночкой увлажняющего крема. Все эти смутные впечатления, клочки ощущений, обрывки внутренних монологов. Я плохо спала. Моя кожа помята. Баночка почти пуста. Другие тоже – золотистые, перламутровые, ночной крем, дневной. Так, теперь глаза. Какой карандаш для бровей? Сиреневый? Зеленый? Серо-голубой. Теперь светло-коричневый карандаш. Бровей уже нет. И ресниц. Однажды пришлось остановиться, ни щеточка для ресниц, ни тушь больше не понадобились. Брови исчезли. Но не рот. Рот по-прежнему здесь. Пусть этим утром будет тюбик