Лежу в луже посреди улицы, мимо пробегают незнакомые люди, спешат убраться от всего этого куда подальше. Еще бы, не дай бог вмешаться, чего доброго замыслят что помогаю, или того хуже соучастник какой, а ведь дома дети, жена, телевизор в конце концов, нет, к черту этого алкаша. Точно, он алкаша, а тот убегающий амбал его собутыльник, точно, так тебе и надо мразь подзаборная. Лежу и смотрю на их мысли, смешно, потому что сам таким был, да и сейчас бы убежал, куда подальше только бы не участвовать во всем этом цирке.
Вереница без начала и конца забитых людей тянется откуда-то из подворотни, словно марш протестующих против протестов, и каждый старается посильнее зажмуриться и хотя бы на какое-то время перестать слышать. Не бойтесь, убогие, я молчу, теперь молчу, потому что знаю вас, как себя самого когда-то знал.
Нет, в таком виде я к ней не пойду, нельзя в ее прелестных глазах казаться униженным, пусть все будет напускное, плевать, лишь бы она была счастлива.
Ноги сами несут меня к чужому подъезду, чужого дома. Сам не знаю, чего хочу, оттого и страшно, потому как точно уверен, чего я не хочу. Не хочу носить шутовское платье с красивой маской на лице, не хочу жить с протестом против самого себя в голове, не хочу любить обманом и силой, не хочу, не хочу, не хочу…
– Мож выпьешь? – Странного вида дед тычет мне в лицо ополовиненной бутылкой с какой-то жидкостью, и мне становиться легче, хотя и не ясно отчего. – Чет видок у тя больно паршивый, да и по роже видимо трамвай проехал.
– А у кого видок сегодня не паршивый? – Я принимаю из его рук подачку, и нервно впитываю в себя влагу ясности и открытости. Дед радостно кряхтит и падает рядом со мною на лавку.
– Ночь уже на дворе, а ты шатаешься здесь. Опасно ведь, сегодня избили, а могли бы убить. Вчерась например, паренек один с девкой своей домой шел, так его того, по голове молотком а девку снасильничать хотели гады, ды только я им не дал. – Дед злобно ухмыльнулся и тоже припал к живительному источнику подвально-кустового производства.
– Милицию вызвал? – Почти смеясь, спросил я.
– Убил я их, с ружа пострелял, а потом к себе утащил в колодец. Седни с утра разделал и на базар уволок, а мне денжат немного отсыпали. Паренек, правда, помер на месте, но девка сильная оказалась, выживет она, да вот только другой станет, вот когды поймет все тогда и станет.
– Странный ты дед, странный.
Мы сидели и смотрели на звездное небо, неудачник и убийца-заступник.
– Знаешь, а я ведь ранше другим был, совсем другим.
– А что измениться заставило?
– А умер я. Хе-хе. Понимаешь? Умер!
2.
Митковский выключил осточертевшее радио, повалился на старую скрипучую кушетку и постарался заснуть. В голову лезли странные образы и мысли, словно кто-то далекий пытался достучаться до него, обратить на себя внимание. То, словно вспышка на солнце, появлялся небритый бомжеватого вида дед, то здоровый гопник рыскающий по улице в поисках очередной жертвы.
Будто в замедленной съемке отворилась дверь, и в кабинет вошел Азовский.
– Что-то вы плохо выглядите голубчик, что-то не так? – Почти смеясь в лицо Алексею, спросил главврач. Азовский не был плохим человеком, да и что значит вообще быть плохим, он был врачом в четвертом поколении и считал себя кем-то вроде элиты среди многочисленного медперсонала. – Неужто вчера опять налегали на горькую?
– Вообще, принято стучатся. – Митковский протер носовым платком слезящиеся глаза, встал с кушетки и, подойдя к окну, закурил самодельную папиросу.
– Как у вас дела с Кареевым?
– Не знаю я, что с ним. По всем признакам он в коме, однако при этом он умудряется ходить, есть, справлять естественные нужды в специально отведенных для этого местах и прочее прочее.