Тем временем песцы ушли на юг, и даже росомаха – вечно недовольная тупомордая воровка полярных снегов – не считала нужным обходить вереницу пустых силков, повсюду расставленных Котуко. Племя лишилось двух лучших охотников: оба крепко покалечились в схватке с мускусным быком, потому остальным дел досталось ещё больше.
Котуко день за днём выходил на промысел, закладывая в лёгкие охотничьи сани по шесть-семь самых сильных собак; он до рези в глазах всматривался, пытаясь отыскать хоть пятнышко чистого льда, где тюлень мог, пожалуй, выскрести отдушину. Котуко-пёс рыскал окрест, и в мёртвой тишине над ледяными полями мальчик мили за три>111 слышал его сдавленное нетерпеливое повизгиванье, у тюленьей полыньи так же отчётливо, как если бы пёс был у него под боком. Стоило псу учуять отдушину, как Котуко сооружал возле неё невысокую снежную стенку, чтобы хоть как-то укрыться от пронизывающего ветра, и просиживал в засаде по десять, двенадцать, двадцать часов, дожидаясь, когда тюлень всплывёт подышать; он глаз не сводил с крошечной метки у края полыньи: её ставят, чтобы вернее метнуть гарпун; подстелив под ноги кусок тюленьей шкуры, Котуко стягивал их вместе тутареангом – той самой перевязкой, о которой толковали ему прежде охотники. Тутареанг не даёт ногам дрожать, когда охотник сидит и ждёт, ждёт, ждёт чтобы всплыл подышать тюлень, славящийся тонким слухом. Ничего захватывающего в таком ожидании нет, но вы, пожалуй, согласитесь с инуитами: сидеть со связанными ногами, когда на термометре чуть не сорок градусов мороза>112 – самая тяжкая из работ. Как только, наконец, удавалось добыть тюленя, Котуко-пёс со всех ног мчался к хозяину, волоча за собой постромки, и помогал дотащить тушу до саней, где измученные, голодные псы понуро прятались под защитой торосов.
Тюленя хватало ненадолго, ведь каждый рот в посёлке имел право на долю; от туши не оставалось ни костей, ни жил, ни шкуры. Люди ели корм, припасённый для собак, собакам же Аморак бросала обрезки шкур, которыми летом обтягивали жилища; теперь обрезки, завалявшиеся под нарами, шли в дело, и от такой кормёжки собаки всё выли и выли; псы заходились голодным воем, едва продрав глаза. О том, что голод подступает, говорил и огонь в очагах. В сытые времена, когда жира вдосталь, пламя над корытцами из камня поднималось фута на два – жаркое, весёлое, маслянистое. Теперь огонь едва достигал шести дюймов>113; Аморак неусыпно следила за меховым фитилём и приминала его, когда огонь невзначай разгорался ярче, чем следовало, и вся семья с тревогой следила за её рукой. Темнота и так окружает любого инуита шесть месяцев кряду, вот почему так страшна ему темнота, вот почему от тусклого пламени дрожь и смятение пробираются в душу.
Но худшее ждало впереди.
Ночь за ночью ненакормленные собаки рычали и лязгали зубами в своём туннеле, подползали к выходу взглянуть на холодные звёзды и принюхаться к свежему ветру. Стоило смолкнуть собачьему вою, и воцарялась тишина, тяжёлая, плотная, как заваливший двери сугроб, и люди слышали стук крови у себя в ушах, слышали, как бьётся сердце: звуки были громкими, как удары в шаманский бубен над снежной гладью. Как-то ночью Котуко-пёс, весь день бывший в упряжке непривычно хмурым, вдруг подскочил и ткнулся носом в колени Котуко. Котуко потрепал пса, но тот продолжал слепо совать морду вперёд и вилял хвостом. Проснувшийся Кадлу ухватил пса за крупную, как у волка, голову и в упор посмотрел в остекленевшие глаза. Пёс поскуливал, словно боялся чего-то, и дрожал между коленями Кадлу. Потом шерсть на загривке у Котуко-пса вздыбилась, он зарычал, будто почуял у дверей чужака, и вдруг зашёлся в радостном лае, стал кататься у ног хозяина и по-щенячьи покусывать его за сапог.