Премьер-маиор захлопал ладонями по полам мундира и быстро, по-птичьи, загоготал:

– Ваше Сиятельство, у Гомера сказано: коней произвели ветры, Гарпия быстроногая родила от Борея лошадей Гектора, Ерихтония-кобылица от него же пояла двенадцать жеребцов…

Молодой голос майора осекся, весело сорвался.

– Ты, батюшка, што? – удивленно сказал фельдмаршал.

– А понеже жеребец мой породы клепер прямой, ордоннанс ваш я, аки ветр, доставлю.

– То-то, душа… Тебя не уразуметь… С Богом, ступай.

Шпоры зазвякали в темноту.

Молодой Суворов откинул полог, в просвете стал тенью на миг: сжатая голова, нос, как у птицы, дыбится прядь над лбом.

Вестовой казак в высокой шапке, похожей на черную колоду, подвел двух коней. Казалось, что конь один, но что у него две гривастых головы. Премьер-маиор прыгнул в седло.

Крутозадый жеребец откидывал задними ногами, норовя сбросить седока. Молодой Суворов без стремян, прижавши ноги к конским бокам, вертелся перед мушкетером, выдыхая сипло и жадно:

– Ну, балуй, балуй, пшел.

Жердь пики, колода казацкой шапки, голова Суворова с отдутыми волосами сгинули в темноте.

Мушкетер отсчитал двенадцать шагов до колышка у шатра, пристукнул прикладом, повернул назад.

От расставленных ног мушкетера упала тень.

Зарево красновато засветилось на холстинах шатра. Стали видны оглобли полковых фур, наваленные рогатки. Проснулись верблюдицы генерала-аншефа, сыро зачихали. На крутых боках перебрякнули бубенцы медных литавров.

Из шатра, пригнувшись, вышел фельдмаршал, за ним генералы.

Салтыков старчески шаркал ногами по сырому песку. В сжатом его кулачке за спиной махался хлыстик, точно тоненький хвост.

Граф Фермор шел за фельдмаршалом, придерживая у локтя пышную шляпу.

– Батюшки, зарево. Гляди-тко, граф: мост-от горит, – сказал Салтыков. – Ай и маер, скороногой. А мне помыслилось: пьян молодец. Невесть што честил про кобылы Гомеровы.

Фельдмаршал тоненько рассмеялся. Безветренная ночь веяла в лицо теплом:

– А часом не пьет филозофиус твой?

– Нет, – осклабил Фермор мокро мигнувшие лошадиные зубы. – Майор не пьянис, но шудак…

В соснах, в сухом и колючем кустарнике, отлого сходя к черным овражинам, светились заревом палатки российского лагеря, точно верхушки самоедских чумов.

Над оврагом, где разбиты громадные, утыканные гвоздями, полковые рогатки, тянется каменная гряда кладбища.

На старом еврейском кладбище у косых могильных плит, заросших мхом и дикими лютиками, умяли сочную траву пушечные колеса бомбардии.

Канонир Белобородов, сержант, лежит головой к земле, вытянувши долгие ноги на дуло медной мортиры. Завернутый с головой в суконную красную епанчу, отсыревшую на росе, сидит тут же сержант Арефьев.

Сержант Белобородов старше Арефьева. Сухощавый, смуглый, с близко поставленными черными глазами, походил сержант на цыгана, а своим быстрым взглядом – на ястреба. Арефьев же, русоволосый, с рыжиной, румяный и полный лицом, был как веселый и длинноногий жеребя-стригунок.

Был Арефьев не природный матушки-осударыни Елисаветы солдат, а барчонок: нес осударыне по дворянству своему вольную службу. Его круглый, с ямкою, подбородок не знал еще скрипучей бритвы, и румяные губы всегда норовили сложиться в добрую детскую улыбку.

Сержант Белобородов молча оберегал на походах бомбардирского барчонка. Уж больно был он молод, ровно девица, в своем красном бомбардирском мундире, с отворотами черного бархата.

По утрам сержант учил дворянчика зачесывать по-солдатски волосы в две букли и посыпать их мукой: сержант так крепко подтягивал ему на затылке косицу-гербейль, что мягкий волос барчонка трещал: