Чухонцев, 1967
Здесь уже совсем иная сцена – все происходит во сне. Не мираж наяву, не фигурально уснувшее, как в строках Рубцова, сознание, но сон или просоночное состояние с бодрствующим где-то между своими измерениями сознанием. Здесь уже точно указан адрес во времени – порядка 500–570 миллионов лет: действительно – безвременье, прапамять, сохраняющиеся в живущей крови кембрийского трилобита. Здесь – извержение архетипического вулкана. Здесь – уже не гадюка, не птицы как архетипические символы. Здесь – сам архетип! И ты оказываешься под его взглядом, в пространстве его охоты – твоей охоты на себя самого. Он – Змей, Дракон. И он «студенисто-трясучее тело» – болото. Как и гадюка у Рубцова: не нож, не ножны, но нож-ножны, не гермафродит, не андрогин, а нечто антропное, прачеловеческое, прапамятное. Безвыходная скованность одиночеством, прерываемая боем часов, однако, лишь для того, чтобы вместо трилобита на тебя глядела «конвойный – неизбежность стоймя» (фаллическая женственность), не оставляя выбора душе и оставляя ее в одиночестве.
Буквально и почти дословно совпадающие переживания: «Я весь похолодел. И прочь пошел, дрожа от омерзенья» у Рубцова и «…крик омерзенья потряс меня <…> и долго в холодном поту» у Чухонцева – поражают. Но чем, собственно? Вероятностно-случайной схожестью? И ответ лишь один – нет. Поражают реальностью архетипа, неизмеримо более определенной и могущественной, чем открывающаяся обыденному сознанию реальность предметов. Поражает властностью «тяготящейся собою во мне» неосознанной – под-, сверх- или бессознательной – мысли или прамысли. Не удивительно, что ни один из трех поэтов даже не пытается обратиться к цвету: тень – то единственное, что есть между черным и белым в графичных сценах встречи с архетипами.
Сопротивление властности этой прамысли диктует сознанию уход от ее осознавания. И недаром, вероятно, Рубцов из предупреждения «хватит шляться по болоту» делает относящийся лишь к атрибуту болота, лишь к формальному искушению вывод: «Один за клюквой больше не пойду», проснувшемуся Чухонцеву: «делалось ясно: мое тело – безвольное – не было мной, и душа – малодушная – мне не причастна», а сбалансированно-гармоничный Кушнер после встречи с тенью чувствует себя настолько «выпотрошенным», что, восклицая в ответ на идею бессмертия: «Имейте жалость!», похоже, переживает страх не смерти, но, говоря словами Чухонцева, «бесконечности небытия» в состоянии «подавленности и вялости».
Разнообразные психотерапевтические системы работают с разными ликами и масками одиночества – чаще всего, по И. Ялому (Ялом, 1999), с меж- и внутриличностной изоляцией. Но лишь в экзистенциальной психологии/ психотерапии одиночество выходит из порождающего нарушения фона и находится в самом фокусе внимания как фигура, замечает Ялом, одной из данностей существования, как изоляция экзистенциальная – фундаментальная, существующая и в условиях достаточного общения у хорошо интегрированных людей отделенность человека от мира. Ялом говорит о сходстве типов изоляции, влекущем за собой риск лечения не от того типа. Важность дифференциальной – психологической и клинической – диагностики и следующих из нее терапевтических выводов для меня безусловна, ибо изоляция депрессивного пациента и депрессия как реакция на изоляцию, по определению, разные сущности. Однако связь разных типов и проявлений переживания изоляции с глубинными антропологическими и экзистенциальными корнями одиночества для меня не менее важна, ибо обращение к ней помогает психотерапии быть объемнее и глубже.