– Пропадёт, и то, – неожиданно подтвердил вдруг Рогожин».

…Уклониться от тягостных мыслей не получалось.

Всё рисовался знакомый образ, и я словно видел Федора Михайловича.

Он стоял перед картиной, как прикованный. На взволнованном лице было то испуганное выражение, которое всегда появлялось у него в первые минуты приступа эпилепсии. Боясь, что сейчас случится припадок, я будто бы взял Достоевского за руку и увёл от этой картины.


Весь вечер я не расставался с книгой Анри Перрюшо о Ван Гоге и вычитал в ней вот что: «Христос, «самый великий из всех художников», который, «отвергнув мрамор, глину и краски, избрал объектом своих творений живую плоть». Это было точно подмечено. Отложив книгу, я снова угрызался мыслью о Достоевском и Ван Гоге – таких разных и таких похожих. И снова повторял слова Христа: «Вот, Я посылаю вас, как овец среди волков».


…Мне снился громадный, жаркий шар солнца, изнурявший сухопарого художника. Пробудившись, некоторое время я ещё помнил о самом гиблом месте во всей Тарасконской округе – об Арле. Потом оделся и пошёл в сад.

Я приближался к тусклому свету открытого неба.

Начинался рассвет.

Глава тринадцатая

«У вас вид то ли близорукого, который не носит очков, – сказал мне однажды Гулевич, – то ли у вас голова болит от мыслей».

Игорь Алексеевич считал, что я ещё и безобиден, как школьник. Приятно, конечно, когда в тебе видят мыслителя и славного малого. Но я не хочу выдавать себя за кого-то другого и в то же время не склонен принимать на веру чужие притязания.

Впрочем, в трудную минуту я не сетовал на обстоятельства. Не говорил, что кто-то долго и пристально следил за мною, выведывал мои жизненные планы, проникал в честолюбивые замыслы, угадывал мечтания и надежды, а затем, зло посмеявшись, всё отнял. Ведь себя-то не обманешь.

На самом деле природа просто не наделила меня ни выдающимися способностями, ни дерзостью. Я не знаю своей цены. Отсюда и вечное ожидание, что меня могут обидеть. И я часто вижу обиду там, где другой и предположить бы её не мог.

Я так и не повзрослел, не избавился от «растительного самоощущенья».

В тридцать пять я сохранил по-детски наивную веру в важность вещей, которым в моём возрасте не придают значения. И, кажется, не постиг тщету суеты людской.

Каков же мой идеал?

Я верю, что «нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа». Да, верю! «Если б кто мне доказал, – говорил Достоевский, – что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться с Христом, нежели с истиной».

Это и есть мой идеал.

Сокровенные друзья?

Есть, но…

Женя Опоченин слишком погружён в занятия музыкой, а я – в своё писательство, чтобы крепко «обняться душами». Слава Черешин, грезивший в детстве о титулах и гербах, стал учёным – крупным специалистом по наполеоновской Франции. В столичных архивах он бывает чаще, чем в родном Волгограде. Ещё один мой товарищ по дракам, Алёша Посошков, в Санкт-Петербурге прижился, открыл авторемонтную мастерскую. Шульгин – тоже друг детства – два года назад был убит начальником собственной службы безопасности. Об этой истории много писали газеты.

Потом моим другом стал и Гулевич.

С ним я познакомился месяцев за восемь до гибели Севы Шульгина. Как говорится, работа свела.

Когда я впервые увидел его, то сразу вспомнил портрет Хемингуэя. Нет, не тот известный портрет: трубка, борода, свитер. Совсем другой, примерно 20-х годов прошлого века. Был такой снимок Мэна Рея, знаменитого американского художника и фотографа. Так вот, Гулевич походил на Папу Хэма.