В итоге я постоянно плакала первое время, а мама меня утешала.
– Так, давай мы это прекратим. У меня вообще ребенок погиб, и ничего, – злилась она. – И я не плачу, не сижу перед тобой в этом развинченном состоянии! А ты разводишь тут. Слушай, если ты будешь на моих глазах реветь, я тоже начну плакать, а если я начну – ты знаешь. Ты знаешь, что будет. Живые позавидуют мертвым.
(На этой фразе ледяная струйка из водяного пистолета попадает мне в глаз.)
Предуведомление к шкатулке выходит затянутым – как будто я боюсь подойти к самому главному, двигаясь к нему микроскопическими шагами ахиллесовой черепахи бесконечного приближения. Все началось, когда я познакомилась с А. – я отлично помню этот день, 17 августа – и уведомила об этом маму. Мама одобрила А.: муж ей все равно никогда не нравился – как назло, она помнила о нем только плохое или же я рассказывала о нем только плохое, а хорошее – никогда.
Потом я рассказала маме и про ту историю с А., и о том, что до меня он встречался с той, которую помнят (в разговорах с мамой я не употребляла слово «нейрозомби», чтобы не напугать ее). Маму это все равно напугало, еще прочнее убедив: копироваться она ни за что не будет. В целом она заинтересовалась теми, кого помнят как явлением – про них не так много писали, они по умолчанию были темной и малоизученной частью субкультуры дубликатов, но история про утонувшую липкую Русалочку с мягкими мясными мухами вместо глаз (я не жалела эпитетов – мое воображение, мой последний и единственный самурайский меч, разрубающий любого рода беспамятное липкое мясо в зияющую, как провал, котлетную рябь, всегда со мной) ее потрясла на каком-то ином уровне. Циферблат. Перекись. Унхаймлих.
Гештальт, я забыла слово. Или то, что я забыла, – не гештальт, или это запрещенное слово теперь. (Можно ли что-либо запретить мертвым, если они и так неразрешенное меньшинство?)
Мама повторила в который раз: ни за что не буду копироваться, как ни проси.
Оказалось, что у всех нас есть персональные незабываемые утопленники, тянущиеся вдоль узкого звенящего русла нашей памяти, как нитевидные полурастворенные Офелии в тягучих илистых платьях.
Мама никогда не рассказывала мне об этом – и решила только сейчас. Это случилось задолго до ее переезда – еще в той, другой стране, на языке которой я не могу вспомнить ни слова, но если слышу хоть одно слово на нем, тут же вспоминаю о его существовании: слова, языка, места.
Эта история тоже связана с копией, дублированием и утоплениями. Получилось так, что у мамы в каком-то смысле есть ее собственная копия, но сконструированная иным образом, аналоговым и, без сомнения, намного более справедливым и честным.
Его звали Павлик, он был маминой первой любовью. Они жили в соседних дворах на улице Почтовой (здесь геотег, зарубка, флажок на призрачных очертаниях фундамента – самого дома не осталось) и первое время встречались тайком, потому что бабушка, мамина мама (здесь у меня случается предательская ошибка переадресации, расслаивание сияющего луча ясности – знала ли ты о происходящем?) была против такого сокрушительно раннего взаимного чувства: ее собственная первая и окончательная любовь не была счастливой, с мужем пришлось развестись – алкоголизм, домашнее насилие, привычный и поэтому скучный сценарий. Помнишь ли ты, как уже в глубокой старости – хотя что мы знаем о глубине? – ты сказала мне: «Любовь – есть. Но ее не встретишь». Невозможность встречи с человеком, будто бы спрятанным внутри этого шаткого, как циферблат, и непереводимого, как унхаймлих, автоматона-полуживотного, бессмысленно повторяющего один и тот же старательно забытый, вытертый и выдранный, как иногда сдираешь ластиком вместе с бумагой, вопрос и стучащего кулаком в гулкую гранитную стену спальни (мы внутри мавзолея, заточены в собственном увековеченном бессилии), наверняка и означала что-то о любви: внутри него были и любовь, и память о той встрече, которая стала будто бы напоминанием и обещанием настоящей, истинной встречи, так никогда и не случившейся (рано умер, цирроз, рак легких, жидкостные накопления).