Степан Никитич тащил Грибоедова к окну убедиться, что он тот же, и убедился.

Принесли еще вина, пирог с трюфелями.

Степан Никитич слегка нахмурился, оглядел стол. В его взгляде были грусть и опытность.

Он взял какую-то бутылку за горло, как врага, примерился к ней взглядом – и вдруг отослал обратно.

Грибоедов, уже расположившись поесть, внимательно за ним следил.

Они встретились взглядами и захохотали.

– Анна Ивановна-то, друг мой, – сказал Бегичев значительно о своей жене, – это я только при змее Пифоне тебе сказал, что она в гостях. Она опять к матушке перебралась.

Он покосился на лакея и нахмурил брови.

– На сносях, – сказал он громким шепотом.

– Ты скажи ей, моему милому другу, – сказал Грибоедов, – что если мои желания исполнятся, так никому в свете легче ее не рожать.

Анна Ивановна была его приятельницей, заступницей перед маменькой и советчицей.

– А ты как, на которую наметил? – спросил и весело, и вместе не без задней мысли Бегичев.

– Будь беззаботен! – расхохотался Грибоедов. – Я расхолодел.

– А-а… – Бегичев шепотом назвал: – Катенька.

Грибоедов отмахнулся.

– Роскошествуешь и обмираешь? – подмигнул Бегичев.

– Да я ее навряд и увижу.

– Ты в нее тряпитчатым подарком стрельни, – посоветовал Бегичев, – они это любят.

– В Персии конфеты чудесные, – ответил задумчиво Грибоедов, жуя халву.

Степан щелкнул себя по лбу:

– Позабыл конфеты, ты ведь конфеты любишь, сластена.

– Не тревожься. Здесь таких конфет вовсе нет. Там совсем другие конфеты. Вообрази, например, кусочки и тают во рту. Называется пуфек. Или вроде хлопчатой бумаги, и тоже тают. Называется пешмек. Потом гез, луз, баклава, – там, почитай, сортов сотня.

Бегичев чему-то смеялся.

– Маменька-то, – сказал он вдруг, – я ее с месяц уже не видал. Прожилась совсем.

Грибоедов помолчал.

– А твои заводы как? – Он огляделся. – У тебя здесь перемены, как будто просторнее стало.

– Сердце мое, – говорил Бегичев, – ты нисколько не переменился. Заводы у меня совсем не идут. У жены что дядей, теток!

Бегичев все строился и пускал заводы, но заводы не шли. Состояние жены проживалось медленно, оно было значительное. Женины родственники вмешивались в дела и наперерыв давали советы – бестолковые.

Потом Бегичев повел его в диванную. Грибоедов забрался с ногами на широкий, мягкий, почти азиатский диван. Бегичев притащил с собой вина и запер дверь, чтоб Пифон не подслушивала.

– Я сегодня в вихрях ужасных, – сказал Грибоедов и закрыл глаза. – Все пробую – все не дается. Я, вот погоди, переберусь к тебе, на твой диван совсем. Поставишь мне сюда стол, и буду писать.

Бегичев вздохнул.

– Перегори, потерпи еще. Поезжай в Персию на год.

Грибоедов открыл глаза:

– Маменька говорила?

– Да что ж маменька? У маменьки пятнадцать тысяч долгу у старика Одоевского.

И, взглянув в глаза Бегичева, Грибоедов понял, что не о маменьке речь.

– Я уже давно отказался от всяких тайн. Говори свободно и свободно.

– Тебе в Москве нехорошо будет, – сказал Бегичев и снял пылинку с грибоедовского сюртука. – Люди другие пошли. Тебе с ними не ужиться.

Грибоедов взмахнул на него глазами:

– Ты обо мне как о больном говоришь.

Бегичев обнял его.

– У тебя сухая кровь, Александр. Тебе самому, мой единственный друг, здесь не усидеть. Вспомни, как перед «Горем…» было: бродил, кипел, то собирался жить, то умирать. И вдруг как все пошло!

Он был старше Грибоедова; у него не было имени, о положении он не заботился, просто проживал женино состояние, но он имел над ним власть. Грибоедов рядом с ним казался себе неосновательным.

Таков был мягкий пух бегичевской головы.

– Я в Персию не поеду, – лениво сказал Грибоедов, – в Персии у меня враг, Алаяр-Хан