– Если бы что-то нужно было сделать…
Пинетт с интересом посмотрел на него:
– Что?
Матье пожал плечами.
– Нет, ничего, – ответил он. – В данный момент – ничего.
Пинетт надевал носки; его белесые брови хмурились. Он вдруг спросил:
– Я тебе показывал свою жену?
– Нет, – сказал Матье.
Пинетт встал, порылся в кармане кителя и вынул из бумажника фото. Матье увидел довольно красивую женщину с суровым выражением лица и намечающимися усиками. Поперек фотографии она написала: «Дениза – своей куколке, 12 января 1939 года». Пинетт покраснел:
– Она меня так называет. Не могу ее от этого отучить.
– Но хоть как-то она должна тебя называть.
– Это потому, что она старше меня на пять лет, – с достоинством пояснил Пинетт.
Матье вернул ему фотографию.
– Она хороша.
– В постели она потрясающая, – сказал Пинетт. – Ты даже не можешь себе представить.
Он еще больше покраснел. Потом смущенно добавил:
– Она из хорошей семьи.
– Ты мне это уже говорил.
– Да? – удивился Пинетт. – Я тебе это уже говорил? Я тебе говорил, что ее отец был преподавателем рисования?
– Да.
Пинетт старательно положил фото в бумажник.
– Меня это огорчает.
– Что тебя огорчает?
– Ей будет неприятно такое мое возвращение.
Он скрестил руки на коленях.
– Хватит тебе! – сказал Матье.
– Ее отец – герой войны четырнадцатого года, – продолжал Пинетт. – Три благодарности в приказе, награжден крестом. Он об этом все время говорит.
– Ну и что?
– А то, что ей будет неприятно такое мое возвращение.
– Бедный дурачок, – сказал Матье. – Ты вернешься еще не скоро.
Гнев Пинетта выветрился. Он грустно покачал головой.
– Лучше уж так. Я не хочу возвращаться.
– Бедный дурачок, – повторил Матье.
– Она меня любит, – говорил Пинетт, – но у нее трудный характер: она много о себе воображает. Да еще ее мамаша королеву из себя корчит. Жена должна тебя уважать, верно? Иначе она устроит из дома ад.
Он вдруг встал:
– Мне надоело здесь. Ты идешь?
– Куда это?
– Не знаю. К остальным.
– Пойдем, если хочешь, – неохотно согласился Матье.
Он, в свою очередь, встал, они поднялись к дороге.
– Смотри-ка, – сказал Пинетт, – вот Гвиччоли.
Гвиччоли, расставив ноги, приставив руку козырьком ко лбу и смеясь, смотрел на них.
– Вот это шутка! – сказал он.
– Что?
– Вот это шутка! Попались, как дураки.
– Ты о чем это?
– О перемирии, – все еще смеясь, сказал Гвиччоли.
Пинетт засветился:
– Это была шутка?
– Маленькая такая! – сказал Гвиччоли. – Люберон притащился к нам надоедать; он хотел новостей, ну мы ему их и дали.
– Значит, – оживился Пинетт, – никакого перемирия нет?
– Перемирия нет и в помине.
Матье краем глаза посмотрел на Пинетта:
– Что это меняет?
– Это меняет все, – сказал Пинетт. – Вот увидишь! Вот увидишь – это меняет все.
Никого на бульваре Сен-Жермен; никого на улице Дантона. Железные шторы даже не опущены, витрины сверкают: просто хозяева, уходя, сняли щеколду с дверей. Было воскресенье. Уже три дня было воскресенье: на всю неделю в Париже был только один день. Совершенное воскресенье, какое-то немного более напряженное, чем обычно, немного более искусственное, слишком молчаливое, уже полное тайного застоя. Даниель подходил к большому магазину шерстяных изделий и тканей; разноцветные клубки, расположенные пирамидой, начали желтеть, они пахли чем-то старым; в соседней лавке выцветали пеленки и блузки; мучнистая пыль скапливалась на полках. Длинные белые дорожки бороздили стекла. Даниель подумал: «Стекла плачут». За стеклами царил праздник: жужжали мириады мух. Воскресенье. Когда парижане вернутся, они найдут гнилое, упавшее на их мертвый город воскресенье. Если только они вернутся! Даниель дал волю страстному желанию хохотать, желанию, с которым он с утра прогуливался по улицам. Если только они вернутся!