Марсель, 14 часов

Разумеется, он сурово осуждал грусть, но когда в нее впадаешь, чертовски трудно от нее избавиться. «Должно быть, у меня несчастный характер», – подумал он. У него было много поводов радоваться, в частности, он мог бы себя поздравить с тем, что избежал перитонита, выздоровел. Но вместо этого он думал: «Я пережил самого себя» и сокрушался. В грусти именно причины радоваться становятся грустными, и радуешься грустно. «Однако, – подумал он, – я умер». Насколько это зависело от него, он умер в Седане в мае сорокового года: скукой были все те годы, которые ему оставалось жить. Он снова вздохнул, проследил взглядом за большой зеленой мухой, ползающей по потолку, и решил: «Я – посредственность».

Эта мысль была ему глубоко неприятна. До сих пор Борис выдерживал правило никогда не задумываться о себе и чувствовал себя превосходно; с другой стороны, пока речь шла только о том, чтобы погибнуть, его посредственность не имела такого уж значения: наоборот, меньше оснований для сожалений. Но теперь все изменилось: ему выпала участь жить, и он вынужден был признать, что не имел для этого ни призвания, ни таланта, ни денег. Короче, ни одного потребного качества, кроме здоровья. «Как я буду скучать!» – подумал он. И почувствовал себя обманутым. Муха, жужжа, улетела. Борис провел рукой под рубашкой и погладил шрам, который прочертил его живот на уровне паха; он любил трогать этот маленький рубец плоти. Он смотрел на потолок, он гладил шрам, и на сердце у него было тяжело. В палату вошел Франсийон, направился к Борису, неторопливо шагая между пустыми койками, и вдруг остановился, разыгрывая удивление.

– Я тебя искал во дворе.

Борис не ответил. Франсийон негодующе скрестил руки.

– Два часа дня – а ты еще в постели!

– Я сам себе надоел, – сказал Борис.

– У тебя хандра?

– Никакая не хандра, просто я сам себе надоел.

– Не переживай. В конце концов это закончится.

Он сел у изголовья Бориса и начал скручивать папиросу. У Франсийона были большие глаза навыкате и нос, как орлиный клюв; вид у него был свирепый. Борис его очень любил: иногда, едва взглянув на него, он разражался безумным хохотом.

– Ждать недолго! – сказал Франсийон.

– А сколько?

– Четыре дня.

Борис посчитал по пальцам:

– Получается восемнадцатого.

Франсийон в знак согласия что-то пробормотал, лизнул клейкую бумагу, закурил папиросу и доверительно наклонился к Борису.

– Здесь никого нет?

Все койки были пусты: люди были во дворе или в городе.

– Как видишь, – сказал Борис. – Разве что шпионы под койками.

Франсийон нагнулся ниже.

– В ночь на восемнадцатое дежурит Блен, – объяснил он. – Самолет будет на площадке, готовый к отлету. Он нас пропустит в полночь, в два часа взлетаем, в Лондоне будем в семь. Что скажешь?

Борис ничего не ответил. Он щупал шрам и думал: «Они везучие», – и ему становилось все грустнее и грустнее. Сейчас он меня спросит, что я решил.

– А? Ну? Так что ты об этом думаешь?

– Я думаю, что вы везучие, – сказал Борис.

– Как везучие? Тебе остается только пойти с нами. Ты же не скажешь, что это для тебя неожиданность? Мы ведь тебя предупредили.

– Да, – признал Борис. – Это так.

– Так что же ты решил?

– Я решил: черта с два, – с раздражением ответил Борис.

– Однако же ты не собираешься оставаться во Франции?

– Не знаю.

– Война не закончена, – упрямо сказал Франсийон. – Те, кто говорит, что она закончена, трусы и лжецы. Ты должен быть там, где сражаются; ты не имеешь права оставаться во Франции.

– И ты меня в этом уверяешь? – горько спросил Борис.

– Тогда решай.

– Подожди. Я жду приятельницу, я тебе об этом говорил. Решу, когда ее увижу.