С началом Второй мировой войны уже существующие идеи о героической и жертвенной смерти на поле боя обрели новые смыслы. Тела и кровь мертвых немецких солдат были переосмыслены как инструмент колонизации, посредством которого чужие земли должны стать отчизной, или Heimat. Однако оборотной стороной этой реконфигурации пространства было одновременное уничтожение евреев, поляков и других расовых чужаков. Тем временем в Берлине, на высочайших уровнях режима возникло беспокойство о том, как жители Берлина и другие немцы отреагируют на пересмотр болезненных событий прошлого, когда столько молодых людей начали терять жизнь на войне. Но поскольку германские армии мчались от одной невероятно быстрой победы к другой, подобные страхи оказались преждевременны; берлинцы проявляли удивительную стойкость перед лицом массовой гибели на полях сражений и желали, чтобы погибшим на войне оказывался особый почет.
Однако в 1939 – 1945 гг. определяющий опыт смерти – воздушная война – был для большинства жителей Берлина еще впереди. Именно к этому опыту мы перейдем в Главе 3. На этот раз опыт «тотальной войны» категорически отличался от того, что происходило между 1914 и 1918 гг. Гражданские оказались втянуты в конфликт как никогда прежде, и это не просто размоет, а уничтожит границу между военными и невоенными. Целые города были стерты с лица земли бомбами союзников и вызванными ими пожарами, уничтожившими сотни тысяч жизней. Простым берлинцам приходилось ходить к «пунктам сбора трупов» (Leichensammelstellen), чтобы получить сгоревшие и разорванные тела близких. Когда наземная война добралась до Германии, гражданские – нередко женщины – расставались с жизнью, становясь мишенями мародерствующих армий. Жители Берлина были вынуждены хоронить погибших близких – опыт, многими воспринятый как символ тотального разгрома Германии: материального, военного и морального. И все же расовые разграничения, возникшие вокруг смерти в 1933 г., сохранялись почти до последней минуты войны.
Эмоциональные отклики оказались на этот раз тоже другими. Массовая гибель в ходе Первой мировой войны вызвала непреодолимое чувство страдания, тревоги и скорби. На последних этапах Второй мировой, вопреки настойчивому восхвалению нацистами смерти на войне – как среди военного состава, так и среди гражданского населения, – для немецкого общества были характерны апатия, отчужденность, «судорожное прикрытие ран»17. В Веймарский период шли горячие и даже ожесточенные споры о смысле смертей, произошедших из-за войны, и о том, как поминать погибших; при нацизме эти споры были пресечены. Скорбь ушла в подполье; слезы не соответствовали достоинству Volksgemeinschaft [нем. народной общности, или единого немецкого народа]. Это породило эмоциональное оцепенение, и после войны, когда споров о войне и геноциде не велось, его оказалось трудно преодолеть18.
После мая 1945 г. берлинцам пришлось переживать свои потери в атмосфере острого экзистенциального кризиса: они столкнулись с последствиями массовой гибели в условиях катастрофического поражения и без сколько-нибудь ясного понятия о том, что теперь значат смерти на войне. Более того, миллионы числились пропавшими без вести, и было неясно, вернутся ли они, дадут ли когда-нибудь о себе знать. Этот опыт – основная тема Главы 4. Переживая кризис неуверенности, многие жители Берлина искали утешения в церкви. Тем временем оставшиеся следы прошлого режима и его приверженность славе войны и жертвенной смерти на поле битвы подлежали искоренению – в рамках принимаемых союзниками мер по денацификации. Денацификация сознания была более сложной задачей. Даже дистанцировавшись от нацизма, берлинцы цеплялись за определенные убеждения, укорененные в недавнем прошлом и связанные со смертью. Можно усмотреть иронию в том, что ненадлежащее обращение с мертвыми во время хаоса 1945 г. стало знаковой темой в послевоенных дискурсах германской виктимизации и что некоторые жители Берлина уподобляли это неподобающему обращению с телами жертв нацизма в концентрационных лагерях. Сколь бы лицемерны ни были подобные сравнения, они показывают, как быстро нацисты превратились в трансгрессивного другого, по отношению к которому можно было начать перестраивать моральный аспект жизни.