– Дерево, – проговорил он. И замолчал.

Через некоторое время Джордж сказал: «Да», – так, будто проиграл деньги на скачках и воспринял потерю философски. Он посмотрел на самокрутку, которую удерживал большим и указательным пальцами, на ее тлеющий кончик, прикрытый изгибом руки, и со вздохом, уже надтреснутым голосом произнес: «М-да», – как бы в два слова, два самых горьких слова, которые он знал.

Гарри понимал: надо бы сказать еще что-нибудь.

– Гнилая ветка от чертова мирта, – выпалил он.

Теперь Гарри был мужчиной – и теперь, когда дядья воспринимали его как равного, ему вдруг захотелось женской ласки, как мальчишке, захотелось прижаться к Джорджу и плакать, плакать. Но это было невозможно. Вместо этого он уставился на красный, как тлеющий уголек, кончик самокрутки, затянулся, давая ему разгореться, и закрыл глаза, чувствуя, как дым раскрученной спиралью расползается по всей полости его рта. Гарри показалось, что к нему идет мать – сильнейшее ощущение – и говорит: «Я люблю тебя», – а потом уходит.

Гарри открыл глаза и медленно, спокойным голосом произнес:

– Шесть дней тому.

Глава 4

Вполне возможно, я рехнулся. Есть такая вероятность. А еще – своего рода надежда. Если я безумен, для меня весь этот ужас есть не что иное, как обман, сбой, дисфункция нервных окончаний и электрохимических импульсов. Если же я в здравом уме, значит, муки мои реальны. Как в аду. Если я в здравом уме – я умираю. В то же время униженный воспоминаниями. Поэтому меня совсем не радует то, что являет мне эта текучая водная масса, эта река. Когда я был мальчишкой, мне хотелось иметь рентгеновские очки, как в мультфильмах: в них можно было видеть, как в воображении кота варится птичка, в то время как кот мурлычет птичке колыбельную; как плутишка, у которого только деньги на уме, льстит богатенькой кумушке в летах, что он без ума от ее отвратительной стряпни. Обычно я смотрел мультфильмы вместе с Милтоном, в магазине Берджесса, правда, с улицы: у них там на витрине стояли включенные телевизоры, и те, у кого дома не было этого новоявленного чуда техники – а большинство жителей Хобарта еще долго не могли себе этого позволить, – стояли и в дождь, и в зной в клубах автомобильных выхлопов, хохотали, показывая пальцами, и удивлялись – вот это да! Сегодня мое желание, к сожалению, сбылось. Видения – вот мои рентгеновские очки, и в них я вижу не обманчивую действительность, а самую что ни на есть настоящую, во всех ее причудливых и мнимых проявлениях. Правда, сейчас я вижу не мультяшного кота или потешного плутишку. А самого себя. И мне это совсем не нравится – не нравится, как река помыкает моим разумом и сердцем, толкает мое тело, терзая его незащищенные части, которые, как мне казалось, надежно защищены.

Потому что я, возможно, рехнулся, хотя знаю – это не так. И понимаю: я не могу не видеть того, что вижу, что было тогда, в прошлом: спальню, залитую слезами, которые растеклись по кухоньке, грязной ванной, гостиной, и было их так много, что мы барахтались в них и тонули. И тогда я распахнул дверь; плотину прорвало, и наружу хлынула целая река слез, и эта река смыла меня, подхватила и, закружив в шальном водовороте, пронесла через тринадцать следующих лет моей жизни – через весь этот обширный континент.

Река слез.

И на ее берегу, на крохотном песчаном пятачке я вижу Аляжа – он спит, а за ним мало-помалу проступает лес, обретая в предрассветных бликах зарождающегося дня привычные формы. Мои ноздри щекочет сырой, терпкий запах пропитанного влагой чернозема; умирающего леса, который возродится в плодородном гумусе и грибах, маленьких и восковых, больших и лоснящихся, – возродится во мхах и проростках мирта, крохотных и неисчислимых; в побегах хьюоновой сосны, пробивающихся сквозь трещины в почвенной гнили, вильчатых и больше известных как ветки лозоходцев; в проросшей ботве сельдерея, выглядящего так, словно его высадил здесь огородник; в коренастых древовидных папоротниках и старых жесткощетинистых панданусах. Здесь, укрывшись речными водами, я все вижу и все чувствую – переживаю все то, что недавно было частью моей жизни. Словно я лежу сейчас там, на земле, рядом с Аляжем, в то утро, такое далекое, что даже представить себе невозможно, что оно было каких-нибудь три дня назад. Словно лежу там и тоже впитываю благодать раннего утра и телом, и душой. Аляж приподнимается и видит: его пенка и мешок лежат на сухом белопесчаном пятачке речного берега, просохшем от костра, расположенного посреди круга, сузившегося до небольшой кучки пепла и тлеющих головешек. Кенгуровая крыса, шуршавшая в овощных объедках у кромки кострища, почувствовав, что Аляж проснулся, кидается прочь. Аляж переворачивается на живот, глядит на сырую черную землю позади кострища, на стелющуюся над нею и всюду вокруг дымку и запускает пальцы в белый речной песок, сухой и теплый. Он тихонько выбирается из спального мешка и, голый, бредет к костру – подбрасывает туда несколько прутиков, тонких, как струны, и, сжав губы, осторожно дует, пока снизу не прорывается язычок пламени, знаменующий начало нового утра.