На западе уже появился легкий просвет, серо-розовое сияние, будто кто-то медленно поднимал тяжелую черную глухую завесу. А на противоположной стороне неба, на востоке, ширилась и разгоралась рваная оранжевая полоса; поднималось солнце.

Ты был старше нее на пятнадцать лет, Кит, и в тысячу раз опытнее. Ты мог бы проявить терпение, пробудить в ней чувственность… Если, конечно, в ней она имелась! Ты сомневаешься в этом? Очень. Ну, во всяком случае, ты был обязан попытаться, а ты не пытался. Не пытался, правда. Это же было после уголовного дела и отставки… Внешне я держался, но по сути был тогда лишь мешком с костями. Мешком с переломанными костями, – ни чуткости, ни нежности. Это был тяжелый период, больной. У меня о нем сохранились смутные воспоминания, разрозненные, ватные. Только некоторые сцены встают в памяти с необычайно яркостью. Хотя, пожалуй, лучше бы вовсе не вставали…

Но уехав от нее, Кит, бросив ее по-свински, ты избавил ее от всяких обязательств перед собой, не так ли? Не совсем. У нее с самого начала не было передо мной никаких обязательств. У меня были, у нее – нет. Так я это в ту пору понимал. Тогда почему ты ей не простил? Почему? Да, Кит, почему? Потому что с тех пор у меня не было женщин. Ни одной, даже случайно. А она преспокойно вышла замуж за Гаврюшкина и родила от него. А теперь оставим эту тему, я больше не хочу ее обсуждать!

* * *

Небо на Востоке уже сделалось малиново-ярким, тонкими контурами проступили на его фоне высокие редкие ветвистые деревья на далекой горе, словно нарисованные китайской тушью.

Эти ежедневные рассветы всегда были разными, порой они наполняли его особым вдохновением, сродни религиозному. Бог был в этом потрясающем малиновом небе, в мощно поднимающемся оранжево-красном солнце, в лиловой уходящей темноте с угасающими бледными звездами, в этих неповторимых красках, в пронизывающей музыке и чуть доносившихся сквозь нее голосах птиц.

Он пытался фотографировать эти рассветы, но камера не вбирала всю эту невозможную музыкально-цветовую палитру: от нежной, сладкой, щемящей, шопеновской пастели на востоке до потрясающей ослепительной и оглушительной бетховенской меди на западе. Объектив терялся в километрах перспективы, не видел границ между холмами, не улавливал бесчисленных переходов цвета.

Яркая охра открытой земли, золотые волнуемые ветром поля, вздымающиеся по склонам; геометрически-ровные ряды причудливо изогнутых зеленых виноградников; красные маки в зеленой траве среди бело-серых камней; серебристый утренний иней на длинных стеблях травы и музыка, музыка!…– все это куда-то безнадежно исчезало с фотографий.

Он пробовал рисовать, даже брал уроки живописи у старого чудаковатого тощего англичанина, жившего в Кастельно. Тот хвалил его пейзажи, уверял, что у него большой талант, но он знал про себя, что это не так, что подлинного таланта у него нет.

Подлинного таланта у него, кстати, не было не только к живописи. У него его вообще не было. Это стало для него запоздалым открытием, огорчительным, но уже не мучительным. Пойми он это в молодости, он бы расстроился. Ведь он когда-то был честолюбив. Впрочем, о подвигах он мечтал больше, чем о славе. Многие не видят между этим разницы: Блок писал: «О доблестях, о подвигах, о славе», – для него это было едино. На самом деле, это как отдавать и брать. Норову в детстве и юности хотелось отдать жизнь за что-то высокое. Он был бы счастлив, если б это удалось. А слава… что слава? Он бы все равно ее уже не узнал. Но не удалось, жаль. Хотя, честно говоря, не особенно. Ибо сейчас, на пороге старости, он был счастлив, полным тайным счастьем. Непоследовательно, Кит. Да, действительно… но что поделать? Человеку тесно в тисках логики.