«А если… – мелькнуло в сознании, – если тот находился рядом всегда? Может быть, даже с самого рождения? Прячась до срока и исчезая лишь в самые ясные, совершенно безоблачные дни, которых и всего-то в жизни – раз, два и обчелся?»
Он снова подумал – безнадежно, тоскливо, что срок совсем близко.
И что, допуская в себя непонятное, странное, он как бы по собственной воле приближается к истечению срока, чьей-то силой подталкивается к истечению его. Уже слышен шорох камушков, песчинок, срывающихся в пропасть; даже самому уже почти возможно заглянуть в бездонную глубину, в которую вот-вот ты сорвешься; и сердце сжимается, охватывает последняя тоска.
Бутов поднял бумагу, хотел разорвать ее и выбросить, но почему-то аккуратно сложил и спрятал в боковой карман пиджака. Вообще он все время поступал не по собственной воле, а по велению чего-то, кого-то невидимого; будто оно, это невидимое, вот сейчас, как рак, выедает собственные твои живые клетки, живые мысли и чувства, и заменяет однообразной массой клеток, образующихся в пустоте.
…Но было не понятно – выедает это оно живое или только заполняет давно уже опустевшее?
Шоссе, где тускло горели редкие фонари, заполнилось стремительными белыми и красными огоньками. Бутов шагал к нему прямиком, не глядя под ноги, увязая в топкой почве и проваливаясь в колдобины. Выбравшись наконец на асфальт, он поднял руку, но машины проезжали, даже не замедляя хода, только ударяя тугим ветром, как крылом. Наконец водитель пустого грузовика сжалился над ним, но пустил не в кабину – «измараешь тут», – а в кузов. Домой он добрался, может быть, поздним вечером, а может, даже часа в два-три ночи; время как-то изменилось; оно текло, уже не разделяясь привычно на минуты, часы, даже на месяцы и годы, – последнее он понял позднее, – текло словно бесформенное, словно каждый раз меняя свое направление; это он тоже понял позднее.
Дверь была распахнута – его ждали. Он вошел в большую комнату и увидел Наталью Михайловну, все в том же халатике, и Костю, и своего единственного аспиранта, «домашнего человека», как называла его жена, – Степку Дерюгина, сидевших рядом на кровати. Все лампы горели, однако свет, полнивший комнату, как будто распространялся не от них и был бесцветный.
– А телик где, отец-благодетель? – спросил Костя звенящим от ненависти ровным голосом.
От ненависти этой не было защиты, от этой вдруг проявившейся, а прежде не подозреваемой ненависти, которая, значит, возникла и зрела годами. Но, еще пытаясь отдалить ее, хотя бы чуть смягчить, он вынул из кармана – суетливыми, неуверенными, искательными движениями этот плотный лист бумаги с то появляющимися, то исчезающими словами, и распрямил его на столе. Не проходило ощущение, что шуршат и скатываются в пропасть секунды; и пропасть уже не просто близко, как чудилось на кладбище, а прямо под ногами.
Кружилась голова, как над пустотой.
Костя взглянул на бумагу, не оборачиваясь, сунул ее матери и сказал:
– Раз в жизни подумал – обрадует отец-благодетель, покайфуем перед теликом, как прочие люди. Вот и обрадовал так обрадовал… Туфта. И все у тебя – одна туфта… Пьян? Все пропил? И пить ты не умеешь.
Он помолчал и закончил, как, причитая, плачут над покойником деревенские бабы:
– И ничего ты не сделал в жизни. И никому не дал счастья. Туфта, туфта, туфта…
Не то чтобы в Бутове все оледенело, было другое – много страшнее. Он летел в ту самую пропасть. Боль, как бурав, вонзилась в сердце и поворачивалась виток за витком.
Очень издалека, где он, как казалось ему, был сейчас, Бутов попытался поймать взгляд Натальи Михайловны, которая одна могла бы заступиться за него. Он еще надеялся в тишине, царившей вокруг, уловить ее голос – могущий все изменить, вытянуть из пустоты, воронкой, водоворотом закрутившей его и тянущей вниз, вниз. Поймал ее взгляд и уже без этой последней надежды закрыл глаза. Секунду он оставался в темноте, защищенный кожицей век, в полном одиночестве; покинула даже буравящая боль. Она нависла над головой, уже не ввинчивалась, а ударила как обухом; вот тогда все оборвалось.