так же, как его употребляет мой учитель Блейлер, – суть слабоумие приобретённое и не имеющее притом ничего общего с тем типом помешательства, которое Крепелин описывает как «маниакально-депрессивный психоз». Повторю – к терминам, которые я употребляю, нельзя относиться как к абсолютной истине, ибо нозология в нашей области медицины находится ещё в зачаточном состоянии.

Никто ничего не понял, но только Лаврова расписалась в этом, недвусмысленно зевнув.

Веледницкого, однако, это совершенно не смутило.

– О чём мы говорим в первую очередь? Об упадке умственных сил. И чем сильнее, мощнее, ярче был ум здорового человека, тем, конечно же, ярче его деградация. Бред, галлюцинация, частые и бессистемные перепады настроения, утрата гигиенического самоконтроля – вот с чем нам пришлось столкнуться. Вместе с тем нельзя сказать, что ничего не делается и – главное – что ничего нельзя сделать. Да, исцелить и даже хотя бы немного замедлить течение болезни мы пока не в силах, – но вы видели сегодня, что Лев Корнильевич пребывает в состоянии неопасном для окружающих и вовсе не совершенно пропал в умственном и нравственном отношении.

– Это, вероятно, и было одним из перепадов его настроения, – заметил Маркевич.

– Совершенно верно. Но и в настроении противуположном Лев Корнильевич отнюдь не буен, что бы там ни писал этот негодяй из «Телеграма», которого, к слову сказать, я даже не порог не пустил и всю свою пачкотню он сочинил, не выходя из «Берлоги».

– «Берлоги»? – переспросил Маркевич.

– Местная гостиница с ресторацией, – ответил Лавров. – Вообще-то она называется «Медвежья обитель». Весьма недурной погреб, между прочим.

– Борис Георгиевич! – в притворном ужасе воскликнул Веледницкий.

– Умолкаю, умолкаю, – улыбнулся Лавров.

– Перепады настроения? – спросил Тер-Мелкумов. – А в чём они ещё проявляются?

(Он отчаянно страдал от стола в «Новом Эрмитаже», больше всех остальных, и мучительно старался не подавать вида. Даже в Петербурге и Берлине он умудрялся питаться если не одной только бараниной – известно, что немцы баранины не едят, а Петербург это те же немцы, только крестятся справа налево, – то хотя бы напополам бараниной и говядиной, которую Тер ел по-американски, почти сырую. Он привык получать на завтрак бифштекс с яйцом, на обед – как минимум половину курицы и картофель по-пушкински и пирожки, на ужин – хотя бы суп или тушёное мясо с овощами. Здесь же не было ничего из вышеперечисленного, и Тер всерьёз размышлял, будет ли удобно время от времени исчезать в эту самую «Берлогу» – уж похлёбку на косточке там всяко должны подавать.)

– Было бы верхом бестактности подробно углубляться в подобные вопросы, – мягко ответил Веледницкий. – Но несколько вещей – из числа предметов, не относящихся к интимным, – я всё же упомяну. Например, Лев Корнильевич стал ранней пташкой. Один из его старых друзей и первых биографов, итальянец Ги, однажды заявился сюда на закате, будучи убеждённым, что именно в это время Корвин его примет – ведь Ги твёрдо помнил, что ещё сравнительно недавно его друг ложился спать перед рассветом, а вечер и первая половина ночи были самым продуктивным его временем. Увы! Нынче Лев Корнильевич подымается до рассвета. Или вот ещё странность. Он сделался левшой. Буквально года полтора назад. Вдруг ни с того ни с его стал писать левою рукою, да так бойко!

– И что же, правою совсем перестал пользоваться? – спросила Лаврова.

– Практически.

– Как интересно!

– Есть ещё более поразительные вещи. Всем известно, что Корвин отличается исключительной физической силой, которую с молодости поддерживал специально разработанной системой упражнений. Один американец в своё время выведал подробности этой системы и издал книжку, на которой недурно заработал. Так вот. Недавно мне пришлось выписывать пару рабочих, чтобы те передвинули мебель в Ротонде в соответствии с желаниями её обитателя. Я был немало удивлён, так эту мебель – вы видели, какая он основательная и тяжёлая, – Лев Корнильевич в своё время либо сработал сам, либо заказал по собственным чертежам. И уж, конечно, поселяясь в Ротонде, он всё это не очень движимое имущество расставлял собственноручно, ибо имел к этому и силу и желание – институт прислуги всегда был ему в тягость. Теперь же он недвусмысленно дал мне понять, что не в силах больше даже поменять местами кресло и пуф.