Аглая же Михайловна была в самом цвете лет – на Троицу ей исполнилось двадцать.

Обский, придвинувшись поближе, уже в третий раз поцеловал гантированную ручку Аглаи Михайловны, но в ответ она сказала с некоей усиленной грустью:

– Жанчик, должна сообщить вам нечто не весьма любезное, хотя правдивое!

– Из ваших уст и смертный приговор есть объяснение в любви! – ответил Обский, снова потянувшись с поцелуем к ее руке.

Но, как опытный актер, он заметил нарочитость печали в ее голосе.

Аглая Михайловна отняла руку и сделала паузу.

– Что ж вы мучаете меня молчанием?

– Жанчик, мне трудно это высказать, но я должна, перед совестью, перед душой своей обязана… Жанчик, вы мне неприятны.

– Благодарю, не ожидал!

– Верней сказать… – протянула Аглая Михайловна, словно бы желая смягчить удар. – Не «неприятны», в смысле «отвратительны», а вот так, в два слова. Не приятны. Не слишком приятны.

– Неужели? – поднял брови Обский.

Вместо ответа она стянула со своих рук тугие перчатки, стала массировать затекшие пальцы.

– Неужто вы не поняли? Выходя к вам, я вспоминаю эту вашу странную польскую манеру без конца целовать ручки и надеваю перчатки. Перчатки – не на улице, не на балу, а в комнате! Неужто вы не задумались почему?

– Я не поляк, я казак и сибиряк, – невпопад ответил Обский. – Зачем же вы принимаете меня в своем доме? Пардон, в доме вашего папаши! – слегка съязвил он.

Отец Аглаи Михайловны, действительный статский советник Панков, служил по таможне; судя по обстановке, по золоту рам и бронзе канделябров, изрядно наворовался; но в последнее время по полгода вместе с женою проводил в Карлсбаде: он лечил почки, жена – катар желудка, так что Аглая Михайловна жила хозяйкою роскошной квартиры на Владимирской улице и устраивала по средам нечто вроде литературно-театрального салона.

– Коли я вам неприятен до такого отвращения, – продолжал Обский, – что и ручку себе целовать даете лишь через шелк, что ж не откажете мне от дома? Почему вы тогда меня принимаете?

– Я принимаю вас потому, – она дерзко поглядела ему в глаза, – потому и принимаю, что вы… Вы одно лицо с человеком, в которого я влюблена!

– Кто же этот счастливец? Отчего он не здесь? Не рядом с вами? – возмутился Обский. – И почему я, сам того не зная, вынужден играть пошлую роль манекена?

– Потому что он знаменит, избалован и легкомыслен. Он пьяница, дебошир, сквернослов. Во многих отношениях опасный человек.

– Так и ну его ко всем чертям! Зачем он вам?

– Он большой талант. Я в него за талант влюбилась.

– Кто же он?

– Вы его знаете… То есть вы его не знаете, но знаете, о ком я.

– Устьянцев? – воскликнул Обский, как ужаленный осою.

– Да!

– О боже!

* * *

О боже! Устьянцев был известный литератор, автор романов и рассказов, написанных на самой грани приличия: там действовали сплошь подонки общества – нищие, пропойцы, шулера, воры, проститутки и революционеры. Говорили, что сам автор когда-то дружил с террористами и посейчас общается с марксидами, «освободителями труда». Книги его обожала современная читающая публика, то есть люди, забывшие Пушкина и Тургенева. Особенно же студенты и курсистки.

Он был и вправду похож на актера Обского, или Обский на него. Такие же слегка прищуренные чуть азиатские глаза, такие же татарские скулы, крупный широкий нос, обаятельная хитрость во взгляде. Одна разница – у Устьянцева была жидкая, почти незаметная бородка и такие же едва-едва растущие рыжеватые усики – Азия, Азия! – а Обский был по-актерски гладко выбрит.

Не раз к Обскому на улице подбегали молодые люди и просили расписаться на титульном листе устьянцевского романа. Названия были все этакие: «Бездна», «Омут», «Пропащие», «В дыму и пламени». Поначалу было обидно – куда приятнее расписаться на собственной фотокарточке в роли Паратова или Брута! – и он отказывался строго. Пытался объяснить, что это не он. Ему не верили. Однако потом привык и без разговоров расписывался одною буквою «У» с хитрой завитушкой – и дату ставил. Потом расшалился и стал писать этакое: «В добрый путь!» – и даже «Молодость, вперед!», «Боритесь!» и «К свободе!»