) (886) старик Хремет смеется, восхищаясь проделками другого умного раба [52].

С одной стороны, все эти сценарные «ха-ха-ха» недвусмысленно указывают на смех, с другой – заставляют публику и читателя всякий раз ломать голову над его трактовкой. Можем ли мы с уверенностью сказать, что вообще заставляет людей (в том числе нас самих) смеяться? Как не ошибиться в причинах и смыслах смеха? Правда ли, что насмешник может быть столь же уязвим перед лицом смеха, сколь и объект насмешки? Ведь публика (или читатель) в конце концов обнаруживает, что Баллиону с Хреметом впору было плакать, а не смеяться. Баллион вовсе не перехитрил Псевдола: раб оказался гораздо умнее, чем бедняга сводник мог предположить. А Хремет, который убежден, что раб плетет интриги ради него, в итоге оказывается наивной жертвой этих интриг. Как будто этот смех вписан в сценарий, чтобы в очередной раз напомнить нам о своей предательской хрупкости, о многообразии смыслов и интерпретаций каждого отдельного смешка.

Как понять смех римлян?

В этой главе я попыталась разобраться в «анатомии» римского смеха на примере двух (литературных) источников. Авторов этих текстов разделяют четыре столетия: один писал на греческом, другой – на латыни; один был историком, чей отчет о случае в Колизее едва ли можно считать образцом научной объективности, другой – автором комических пьес, чьи персонажи смеялись сами и вызывали смех публики. Два эти произведения обозначают рамки моего исследования. В дальнейшем я буду время от времени обращаться к свидетельствам более позднего периода, а иногда – и к визуальным источникам, но, несмотря на это, бÓльшая часть моего материала – это тексты на латыни и греческом, созданные в интервале между II веком до н. э. и II веком н. э. Кроме того, эти примеры помогли мне поднять вопросы, которые останутся в центре нашего внимания на протяжении всей книги. Обнажая дилеммы, связанные с интерпретацией и пониманием смеха, на которые я беспрестанно указываю, выбранные отрывки также наводят нас на размышления о размытой и спорной границе между «фальшивым» и «настоящим» смехом. Например, когда мы хохочем за компанию над шуткой, которую толком не поняли, притворяемся ли мы – или это просто особый вид смеха? Они показывают, что смех может объединять и изолировать, помогать в выражении дружеской поддержки и враждебного презрения, служить для утверждения власти и бросать ей вызов. А шутка Фрасона про зайца напоминает нам еще и о том, что у римских анекдотов могла быть запутанная многовековая история. Мало того, в последующих главах мы познакомимся с остротами, история которых насчитывает тысячи лет и не окончена до сих пор.

Вы, наверное, уже поняли, какой главный вопрос витает над страницами этой книги: насколько вообще прозрачен для нас смех римлян? Как выяснить, что заставляло их смеяться, не впав в соблазн перенести на них собственный опыт? У некоторых читателей, наверное, уже возникли вопросы к моим методам разбора отрывков из «Евнуха». Проблема даже не в том, что, препарируя шутку о молодом родосце, мы испортили ее. Сама эта попытка вскрыть нутро шутки основана на предположении, что стоит нам как следует пораскинуть мозгами, и она обретет для нас смысл: мы сможем понять остроту, опираясь на наши современные представления. Наверное, иногда это возможно (иначе вся римская культура смеха была бы для нас потеряна, а мой проект заранее был бы обречен на провал). Но это не значит, что нам следует исходить из того, что мы всегда способны перекинуть мост между миром римлян и нашей сегодняшней реальностью. Не стоит забывать про опасность, пойдя на поводу у ложной эмпатии, превратить вопрос «Что заставляло смеяться римлян?» в вопрос «Над чем бы смеялся я, будь я римлянином?».