Посреди зала стояла плошка с цветами и нарезанными крутыми яйцами (символ Солнца), перед которой склонялись все входящие, заламывая руки и бормоча. Затем каждый прислонялся лбом и руками к стволу дерева, обвитому голубой лентой и прорастающему прямо сквозь алюминиевую крышу. От плошки и ствола переходили к алтарю, где так же кланялись Христу и Богоматери. Затем – морской богине из конфетной бумажки.

В половине десятого грохнули три барабана и твердым, хорошо поставленным голосом что-то красиво-угрожающее запела девушка, которая так, не садясь, не прерываясь, пела три с половиной часа. Это было антифонное пение: когда солист выдает куплет, а хор отвечает. Жрецы, произвольно расположившиеся по залу, слаженно пели, не двигаясь с мест. Я спросил Марселло, где же пляски, он поднял большой палец, что у бразильцев означает и удовлетворение, и предостережение, и обещание. Мы стали ждать, и на третьем песнопении началось перетоптывание, к пятому перешедшее в припляс, припадание на колени, легкие прыжки. Примерно с восьмой молитвы начался шабаш.

Я сразу выбрал себе три объекта. Толстуха в желтом платье, опоясанная широким белым полотном, выглядела самой активной. Красавица, с правильными строгими чертами, выделялась молодостью. Старуха, седая и мужеподобная, поражала исступленным взглядом, направленным в никуда.

На исходе второго часа Старуха со страшным лицом маршировала взад-вперед, дико вскрикивая и перегибаясь назад так, как человеку не дано перегибаться. Поправляя великолепные волосы, Красавица отходила в угол, выбегала на середину, издавая вопль такой силы и пронзительности, что у меня каждый раз останавливалось сердце, хотя можно было, кажется, привыкнуть, наклонялась, метя рассыпавшимися волосами земляной пол. С не подобающей ее фигуре грацией кружилась Толстуха, время от времени падая плашмя всем своим большим туловищем перед алтарем. Трижды ее уводили служительницы, назначенные, как я заметил, следить за коллегами, куда-то за кулисы и отпаивали водой, после чего Толстуха возвращалась, чтобы снова так же неистово закружиться и снова так же впечатляюще грохнуться на пол.

Другие не отставали. Почти не сходя с места, гремя бусами и тряся головой, плечами, руками, впадали в полную прострацию жрецы-мужчины. Женщины отчаянно кружились и бегали, истошно крича, извиваясь, переламываясь, валясь на колени и навзничь.

При всей чувственности криков и телодвижений, в радении макумбы нет ничего сексуального. Это предусмотрено даже и технически: под широкие белые балахоны надеты или нижние юбки, или, как у Красавицы, короткие, до колен, панталоны, так что при самом бешеном вращении не выказывается никакой непристойности. И когда они все, без различия пола, стали обниматься и целоваться и к ним в объятия ринулись прихожане – в этом тоже не было ни йоты плотского оттенка: чистая, кристаллизованная, материализованная, явленная в движениях и звуках одушевленность.

Уже Старуху, забившуюся в конвульсиях, унесли в угол к алтарю и поливали водой. Уже извели все бумажные салфетки обливающиеся потом барабанщики. Уже Толстуха, рухнувшая перед главным жрецом в зеленом колпаке, не могла встать и только приподнимала голову и даже не кричала, а сипела. Уже певица стала давать сбои и один раз уронила микрофон. Уже жрецы закурили сигары, а главный – трубку. Уже Красавица издавала не вопли, а просто жалобно визжала. Уже валялись там и сям человек пять, с подергиванием, с пеной на губах, с уханьем.

Марселло сказал, что пора, мы не стали спорить, и я с изумлением понял, что просидел три с половиной часа, не заметив этого, и более того – испытывая если и не желание выйти туда, к ним, в зал, в песнопение и пляску, то отчетливую острую зависть, что они могут так забыться, а я нет.