Солдатку ту бойкую решил он погубить стихами амурными и читал иногда – через забор – с завываниями приличными:

Вся кипящая похоть в лице его зрилась,
Как уголь горящий все оно краснело.
Руки он ей давил, щупал и все тело.
А неверна о всем том весьма веселилась!

Велика сила подлинного искусства: Наташка покинула огород с огурцами и репой – бежала от солдата под кров поэта, под сень лирики его и нищеты праведной. Остался солдат полка гренадерского в доме на стороне Выборгской – одинок, как перст, имея при себе ружье, пулей заряженное, и штоф водочный стекла мутного. Ходил он по утрам с ружьем в казарму, где артикулы разные вытворял, а вечерами шлялся со штофом в заведения питейные.

У тоски своей зеленой часто спрашивал гренадер:

– Это как же так? Опять же, ежели она так, то я-то как?

Да. Можно солдату посочувствовать (опять же стихами):

И хотя страсть прешедша чрез нечто любовно
Услаждает мне память часто и способно,
Однак сие есть только
Как сон весьма приятный,
Кого помнить не горько,
Хоть обман его знатный…

– Убью, стерррва-а, – рычал солдат над штофом пустым…

С Выборгской стороны повадился он навещать по ночам остров Васильевский. Вышибал солдат двери жилья поэтического. Наташку свою богом попрекал, обещая с жалования повойник ей справить, если от поэта уйдет. Тредиаковский в ночи осадные сидел ни жив ни мертв. Наташка тоже по чердакам пряталась. А снаружи бушевал солдат, и дверь плясала под могучим плечом гренадерским.

– Бога ты помнишь аль нет? – спрашивал он с улицы.

Под утро, обессилев в мрачном протрезвлении, солдат снимал осаду, ретировался в казармы. Чета любовная ложилась досыпать на тощей перинке. Солнце, забегая в окно с чухонской Лахты, освещало парик поэта, распятый для сохранности на чурбане. Солнце заглядывало на дно котла, в котором кисла вчерашняя каша с грибами-маслятами. Маленький котенок нежной лапкой давил мух на подоконнике, прижимая их к стеклу.

– Наташенька ты моя… светик мой сладостный!

– Васенька, кормилец ты мой ненаглядный!

Так и жили. Было меж ними согласие полюбовное. Словно подтверждая недобрую славу афеиста-безбожника, Тредиаковский о браке церковном не помышлял. От жизни творческой поэт усталости никогда не ведал: садился за стол смело – работа его не страшила.

Жизнь! Вот ее, подлой, он побаивался.

«Императрикс» пугала поэта, словно жупел.

В пламени печи корчились книги. Он жег их и плакал.

Тредиаковский еще не знал, бедняга, что слава его умрет вскорости, когда он будет еще полон сил и замыслов. Ставучаны и Хотин подкосили его… Беда пришла издалека.

Поражение пришло от победы!



Из недр земли Саксонской выходили в духоту ночи рудокопы с лампочками. Они строились в шеренги, нерушимой фалангой текли по улицам Фрейбурга, их шаг был тяжел и жёсток. В линии огней, принесенных из глубин земли, мелькали белки глаз, видевших преисподнюю тверди. Город наполнялся миганием шахтерских лампочек, которые разбегались и строились, заполняя древние улицы, сжатые в узостях тупиками.

Впереди всех шагал рудоискатель с волшебной вилкой – ивовым прутиком, на конце расщепленным. Торжественно выступали, одетые в черный бархат, мастера дела подземного – бергмейстеры и шихтмейстеры. Шли берггвардейцы с факелами в руках, и пламя освещало подносы, на которых несли шахтеры богатства земли человеческой. Между горок серебра и меди, руд оловянных и свинцовых высились пирамиды из светлого асбеста. В бутылях несли, словно штандарты, купоросное масло. Ликующе звенели над Фрейбургом цитры и триангели. А на дверях домов и церквей, даже на могилах кладбищенских – всюду кирки, скрещенные с ломами: символы каторжного труда. Над столицей горного дела часто слышалось одно слово: «gluckauf!». В слове этом все надежды на счастливый подъем из недр земли, чтобы снова увидеть блестящие звезды жизни…