Бирен осатанел от ярости: ему и… эту грязь?
– Татищева давно надо судить, – сказал.
– Он умный господин… За что судить? За ум?
– Был бы человек, – ответил Бирен. – А вина за ним всегда сыщется. И замолчи про ум: что-то больно уж много развелось умников!
Либман взял со стола тарелку с серебром.
– И это… все? – спросил, прищурясь. – Не может быть, чтобы после князя Меншикова, такого богача, ничего не осталось!
Лицо Бирена напряглось, челюсть дрогнула плотоядно:
– Да… Ты прав: куда все делось после Меншикова?
– В самом деле, – просветлел Либман, – разве мы не сможем узнать, где хранятся миллионы Меншикова?
Татищева скоро притянули к суду, и он понял: мстят ему, что не поделился барышами с Биреном… Ушакова он спросил напрямки:
– Невдомек мне, и тужуся – в чем вина моя?
– Ах, Никитич, неужто сам своих вин не ведаешь?..
К монетным делам уже подбирался Миних, жадный до всего на свете, и Василий Никитич махнул рукой, стал умолять Ушакова:
– Да на што я вам? На што инквизиция? Коли неугоден стал, так, не мучая, сразу сошлите в Сибирь к делам горным…
– Сибири тебе не миновать, – утешал его Ушаков. – Но погоди, не суетись. Сначала ты нам душу открой: каковы помыслы твои были в году тридцатом, когда кондиции писались и ты крамольно о женском правлении изрекал?
…
Городок сибирский Березов – место гиблое, ссыльное.
Смотрела Наташа в оконце – в кругляк тот самый, что был в стене еще Меншиковым прорублен. Синел вдалеке лесок, пролетали, как в сказке, гуси-лебеди да курились над «чарусами» трясин синие колдовские туманы. Тишина да снег… Горько!
И никто Наташу не любит. Вот свекровь, Прасковья Юрьевна, та – да, жаловала; но она умерла, бедная, как в Березов приехали. А прочие Долгорукие – звери лютые, глаза бы их не видели. Алексей Григорьевич шпыняет, золовки щиплют, князь Иван жену в небрежении держит. «Эх, Иванушко! – думалось. – Душенька твоя слабенькая… Когда ходил по Москве в золоте да парче, когда при царе состоял, так был ты высок и статен! А ныне – грошик цена тебе: пьян с утра до ночи, соплив да слезлив…»
Не раз брала Наташа Ивана за голову, к груди прижимала.
– О чем плачешь, друг мой? – спрашивала. – В Сибири-то, под штыком сидючи, апелляции нету. Ну сослали… Ну обидели. Так не мы едины в печали своей: вся Русь таково жить стала. Погоди, друг любезный, цари тоже не вечны, а мы еще молоды… Гляди на меня – я ничего не боюсь! Все выживем, все переборем!
А выжить было ей трудно: Долгорукие сами дом острожный заняли, а Наташу с Иваном в сарай выкинули. Когда первенец родился, молоко в чашке мерзло. Второй родился (Борисом нарекли), от холода посинел и умер. А старшенький рос – его Михаилом назвали, – вот одна радость Наташе: мальчик!
Она его своей грудью вскормила и так ему пела:
Вечером позвали в дом острожный – ужинать. Пошла. Сидела там под иконами порушенная невеста царская – Катька! Пыжилась и манерничала. Того не хочу, этого не желаю. Около нее восседал на лавке глава семейства, князь Алексей Григорьевич – худ, страшен, бородат. За ними рядком теснились прочие чада: Николка, Алешка, Санька да дщерицы – Анька с Аленкой. Наташа поклонилась, с уголка присела. Ей, как собаке худой, пустили миску с кашей по столу – вжик! Глаза она опустила и стала есть…
Алексей Григорьевич потом сказал – на весь стол:
– А князь Иван-то где?
– Заутре еще уволокся, тятенька, – отвечала Наташа свекру. – И где запропал – того неведомо мне.
– Хороша ты сыну моему супружница, что даже не ведаешь, где муж пропал, – буркнул старый Долгорукий. – Кажись, не на Москве, а во Березове-городке живем: домов тута не шибко выросло, могла бы и вызнать, в коем князь Иван пропадает… Может, покудова ты тут кашу с маслом трескаешь, он с казачкой местной слюбился!