– Уйди, вошь, – прошипел Шубин. – Я себя помню. Урожден Алексеем, крещен в имени этом, а в Иванах мне не бывать!

Бросили в воду: ни встать, ни лечь. Томили парня во мраке. Без хлеба, без огарка свечного. Крыса и та не выжила бы! Потом снова на свет извлекли, и тянул Ушаков акафисты наисладчайшие… Но твердо помнил себя Шубин – кричал с лавки, истерзанный:

– У меня мамушка ишо жива… сестрицы на выданье…

– Ты есть Иван, а корню своего не ведаешь, – внушали ему.

– Врете – ведаю!..

Через срок опять приволокли в пытошную. Горел огонь.

На стене, что насупротив дыбы, висли клочья волос.

В крови, в мозгах, в кале человечьем.

«Бедные, – пожалел Шубин. – Кто же страдал тут до меня?..»

– Кто ты есть? – спросил Ушаков, очки вздевая.

– Сам знаешь, – заплакал Шубин. – Чего мучаешь?..

Каты взяли банные веники – сухие, шелестучие. И те веники в огонь опустили. Одежонку велели скинуть и лечь.

– Ладно, – сдался Шубин. – Противу огня слаб я… Быть по-вашему, звери: Иван я есть, а родство не помню… Везите уж!

И повезли его – долго-долго, месяцами волокли через места пустые. Да все кибиточкой, да все под войлоком. И опомнился Шубин уже на Камчатке: стоял перед ним хиленький попик и держал обручальные кольца, дешевенькие…

Шубин повел глаза в сторону от себя – налево: о ужас-то!

Венчали его с камчадалкой – старой, дряблой и грязной.

Вынула она изо рта трубку и подмигнула слезливым глазом.

– Нисяво… нисяво… – сказала.

Заплакал он и продел палец в обручальное кольцо.

Первые годы все спрашивал, сидя сутками на берегу моря:

– За што? О господи, знаешь ли ты – за што?..

А потом и спрашивать перестал. И потекло время. Безжалостное. И забегали в чуме дети. Не цесаревнины. Камчадальские.

Были они, эти дети, очень на Шубина похожие. Там, с детьми своими на берегу моря играя, Шубин забыл русский язык…



До большого колокола Ивана Великого, от самого Красного крыльца кремлевского, протянули канат длиннющий. А высота-то – ну и высота же! Шапка падает… И на канате том, над головами мужиков и баб, плясал босой персианин. Потом выкатили на площадь бочки с вином. Анна Иоанновна на крыльцо вышла, бросала медяки в народ, празднуя, что от Гиляни избавилась.

– А вину, – крикнула в толпу, – даю употребление вольное!

Сие значило: коли до бочек живым пробьешься, то пей вволю, сколько душа примет. Перс-канатоходец видел со страшной высоты, как ринулся площадной народ в свалку… Стража потом питух разогнала, со дна бочек изъяли мокрые в вине шапки – утопшие.

– Эй! – трясли шапками на площади. – Чей треух?

Никто не признавался: как бы не попало. Перс еще долго плясал в розовом вечернем небе, потом спустился вниз. А императрица выходила слонов встречать. Как танцора, так и слонов прислал ей в подарок Надир за уступку Гиляни… Надир, звезда которого быстро разгоралась на Востоке, оказался очень хитрым дипломатом: пусть Россия поможет ему турок изгнать, или… Или пусть сама уходит из Персии! Остерман решил, что лучше уйти.

Артемий Петрович Волынский появился в царском Анненгофе, вполне прощенный. Держался скромником, остро поглядывая на Остермана. Прожигал его насквозь своими глазами, и Остерман не выдержал:

– Артемий Петрович, небось до меня нужду какую имеешь?

Волынский нагнулся и – в ухо кабинет-министру:

– Ночь-то, граф, черная. Вода в каналах темная. Плывите и далее. Но себя щупайте: уж не дьявол ли вы?

Намек был неприятен Остерману, и он отъехал на коляске.

– Озорник, – сказал издали. – Богохульство ваше ни к чему…

Раздался грохот ботфортов, кованных плашками из меди. Во дворец Анненгофа прибыл фельдмаршал князь Василий Долгорукий.