Прочел вслух и палачу приказал:
– Употреби сей пункт, пока в изумление не придет…
Опять выдержал! Только от «изумления» того орал истошно.
Волынский был нетерпелив – вскочил, ногою притопнул.
– Огня! – сказал. – С огнем-то скорее…
Воем и смрадом наполнился застенок казанский. Жгли банные веники. На огне ленивом Тишенинов показал, что сорокой он был и в дым часто обращался…
– А с женою, – подсказал ему Волынский, – случаюсь блудно по средам и пятницам…
– Случаюсь, – подтвердил с дыбы Тишенинов.
– И собакой по ночам лаю…
– Лаю, – упала на грудь голова…
Волынский табачку нюхнул, кружева на кафтане расправил.
– Вот и конец колдовству! Велите жену матросскую Евпраксею домой отпустить. Лекаря ей дать для ранозалечения из жалованья твоего, секретарь. Ты бабу чужую угробил на пытках, вот и лечи теперь ее… А тебя с дыбы можно снять.
Сняли. Тишенинов лежал на земле – выл.
Рубаха на нем еще горела…
– Прощай, секретарь! В другой раз умней будешь, – сказал Волынский. – С пытки-то и любой в колдовстве признается…
Заскочив домой ненароком, чтобы жену спроведать, Артемий Петрович позвал калмыка-дворецкого:
– Мне, Базиль, татаре сей день на ноготь сели. Или раздавлю их молельню, или оставлю. Знать, подношение тайное будет. Прими.
– Нам што! – ощерил зубы Кубанец. – Мы примем что хошь…
Волынский на него глянул, будто ране никогда не видывал:
– Зверь, говорят про меня. А вот ты, Базиль, калмыцкая твоя харя, скажи – тронул я тебя хоть пальцем?
– Нет, господине, меня не били, – заулыбался дворецкий.
– Ну, так жди: скоро быть тебе драну…
Потом письмо из Москвы от Салтыкова[2] читать стал:
«И не знаю, для чего вы, государь мой, себя в людях озлобили? Сказывают, до вас доступ очень тяжел и мало кого допускать до себя изволите. Друзей оттого вам почти нет, и никто с добродетелью об имени вашем помянуть не хочет. И как слышим на Москве, что обхождение ваше в Казани с таким сердцем: на кого осердишься – того бить при себе, а также и сам, из своих ручек, людей бьешь… Уж скажи ты мне по чести: не можешь ли посмирней жить?»
…
Через ворота Тайницкие, из Кремля казанского, возок губернатора вынырнул. Сшибли лошади самовары с горячим сбитнем, насмерть потоптали бабу с гречневыми блинами на масле.
– Пади-и-и-и… ади-и-и-и! – разливались форейторы.
А на подворье – тишь да благодать. Попахивает вкусными смолками. Монахи сытеньки. Девки матросские им полы даром моют (для бога, мол). Половики раскатывают.
– Зажрались, бестолочи! – И разом не стало ни баб, ни монахов: это Волынский ступил на крыльцо архиерейское…
Митрополит свияжский и казанский, Сильвестр Холмский, мужчина редкой дородности. Нравом же крут и обидчив. Бывал бит, а теперь сам людей бьет. «И буду бить!» – грозится…
Губернатора благословил, однако, с ласкою.
– Господине мой! Причту церкви Главы Усекновения опять знамение свыше было. Чтобы убрать молельню поганую от храма святого!
Волынский похромал по комнатам, руками развел.
– Дела господни, – отвечал, – не постичь одним разумом. Едва клир ваш от меня убрался, как мне тоже видение свыше было. Сама богородица на стене кабинета моего явилась, плачуща…
– Дивно, дивно, – призадумался Сильвестр.
– Убивалась она, что причт-то ваш пьянствует. В наказание, мол, и молельня татарская поставлена с храмом рядом.
Сильвестр руки на животе сложил, намек раскусил.
– Ну ладно, коли так… Нам, убогим, с богородицей-то и совладать бы, а вот с губернатором спорить трудно!
Обедали постненько. Но винцом грешили. Сильвестр обиды не таил противу синодальных особ – так чистосердечно и высказался:
– Феофан Прокопович ныне высоко залетел. От него поруганий много идет. Феофану волю дай – стоять нам в крови по колено… Ох и лют!