восстанавливал устрашающих динозавров по крошечному осколку фаланги пальца, воспоминание о дочерях возвращалось и возвращалось надоедливым припевом, от которого никак не избавишься, словно от прилипшего к пальцу пластыря, и во внутренностях начиналась такая революция, что единственным выходом для отчаяния оставался самый экстравагантный: в виде газов. Дочери и стыд за то, что сбежал из дома ночью, собрал чемодан и тихо спустился по лестнице, с каждой ступенькой все острее осознавая, что покидает нечто большее, чем женщину, двоих детей и сложную паутину беспокойных, но приятных и с таким терпением взращиваемых чувств. В наше время развод заменил обряд инициации, стал чем-то вроде первого причастия; уверенность в том, что завтра он проснется без привычных поджаренных тостов на двоих на завтрак (тебе мякиш, мне – корочку), уже в подъезде привела его в ужас. Горестный взгляд жены спускался за ним по пятам: они отдалялись друг от друга так же, как когда-то сближались тринадцать лет назад обычным пляжным летом, в августе, полном смутных стремлений и отчаянных поцелуев в горячей вихрящейся приливной волне. Тело ее даже после родов оставалось легким и юным, а лицо сохранило в неприкосновенности непорочность скул и совершенной формы нос непобедимой отроковицы: рядом с этой стройной красотой в духе раскрашенного Джакометти заметнее было, насколько он неуклюж и нелеп в своей начавшей увядать, вступившей в пору неприветливой осени оболочке. Порой ему казалось несправедливым прикасаться к ней, как будто его пальцы могли причинить ей ничем не оправданные страдания. И он утыкался лицом ей в колени, задыхаясь от любви, бормоча нежные слова на каком-то выдуманном наречии.


Когда же я спекся? – спросил себя психиатр, в то время как Шарлотта Бронте все так же бесстрастно длила свой монументальный кэрролловский монолог. Как некоторые, затрудняясь с ответом, машинально шарят в кармане в поисках шпаргалки, он мысленно запустил руку глубоко в ящик, в бездонный ящик старьевщика, полный сюрпризов, где хранится детство, тема, на которую впоследствии жизнь его создала столько тусклых монотонных вариаций, и вытащил наудачу четко обрисовавшуюся в ракушке-горсти картинку: он сам на горшке перед зеркалом гардероба, где множатся, теснясь и сплетаясь, как мягкие лианы, рукава отцовских пиджаков из ткани «Принц Уэльский», висящих в профиль, будто изображения людей на египетских фресках. Светловолосый карапуз, то тужащийся, то приглядывающийся ко всему вокруг, подумал врач, бросая мимолетный взгляд на возвращенные года, – вполне приемлемое краткое содержание предыдущих серий: его часто оставляли часами сидеть на эмалированной посудине отнюдь не севрского фарфора, где струйка мочи застенчиво позвякивала перебором арфовых струн, сидеть и разговаривать с самим собой от силы четырьмя-пятью односложными словами вперемешку со звукоподражательными междометиями и гримасами одинокого обезьяненка, в то время как этажом ниже плотоядно втягивал в себя муравьедским хоботом съедобную бахрому ковра пылесос под управлением жены дворецкого, на лице которой царила тоскливая желчекаменная осень. Когда же я спекся? – спросил врач малыша, пока и он, и его косноязычный лепет, и зеркало медленно таяли в памяти, уступая место застенчивому подростку с пальцами в чернильных пятнах, занявшему самую удобную позицию на углу для наблюдения за равнодушно и весело пролетающей мимо стайкой школьниц, чьи мелькающие щиколотки наполняли его неясными, но горячими желаниями, которые он в одиночестве заливал в соседней кондитерской чаем из лимонной цедры, исписывая тетрадку вымученными сонетами в духе Бокажа