Мой брат Поль был трехлетним карапузом, белокожим, с пухленькими щечками, с огромными светло-голубыми глазами и золотистыми кудрями, как у того неведомого деда из Кутанса. Он был задумчивым, никогда не плакал и все играл один где-нибудь под столом с пробкой или бигуди. Однако его отличала удивительная прожорливость: порой на наших глазах разыгрывалась драма – он вдруг преображался, лицо его становилось синим, он начинал как-то странно двигаться, покачиваясь и растопырив руки, – это означало, что он опять подавился.

Мать в испуге била его по спине, совала ему в рот палец или трясла его, держа за пятки, как некогда поступала мать Ахиллеса.

Наконец со страшным хрипом он изрыгал большую черную маслину, или персиковую косточку, или же здоровенный ломоть сала. После чего снова принимался за свои одинокие игры, сидя на корточках, как большая жаба.

Жозеф стал просто неотразим. Теперь он носил новый синий костюм, достойный школы Шмен-де-Шартре, стальная оправа очков сменилась золотой, а овальные стекла – круглыми; в довершение всего у него появился галстук, как у настоящего художника, – черный бант с болтающимися концами. Но эта претензия на элегантность была оправдана тем, что ему и его коллеге господину Арно издательством «Видаль-Лаблаш» было заказано копировать настенные географические карты, чем они и занимались по четвергам и воскресеньям; за эту работу издательство платило, и порой у них выходило по сто франков за карту. Вклад «Видаль-Лаблаша» в семейный бюджет исчислялся суммой в двадцать пять франков в месяц, и мы воспринимали эту двойную фамилию как дважды благословенную.


И вот мне уже около шести. Я хожу в первый класс начальной школы и учусь у мадемуазель Гимар.

Мадемуазель Гимар – очень высокая, с хорошенькими черненькими усиками; когда она говорит, нос у нее беспрестанно двигается. Тем не менее, на мой вкус, она некрасива: вся какая-то желтая, как китаец, а глаза большие и выпуклые.

Она терпеливо обучает азбуке моих маленьких одноклассников, мне же совсем не уделяет внимания, ведь я уже свободно читаю, что воспринимается ею как преднамеренная каверза со стороны моего отца.

Зато на уроках пения она при всем классе заявляет, что я фальшивлю и что мне лучше помолчать. А мне только того и надо.

Пока детвора в такт ее палочке дерет горло, я кротко, с безмятежной улыбкой на устах безмолвствую. Закрыв глаза, сам себе рассказываю сказки и гуляю по берегу пруда в парке Борели – небольшом подобии Сен-Клу в конце проспекта Прадо.

По четвергам и воскресеньям тетя Роза – старшая сестра матери и такая же красивая, как она, – приходит к нам обедать, а потом на трамвае, словно на ковре-самолете, переносит меня в те райские места.

Там тенистые аллеи со старыми платанами, дикие заросли, лужайки, которые словно зовут покувыркаться на их мягкой мураве, сторожа, которые этого не позволяют, и пруды с целыми флотилиями уток.

В ту пору в парке водилось немало чудаков, которые учились управлять велосипедом: с остановившимся взглядом, стиснув зубы, они то и дело вырывались из рук инструкторов, во весь дух пересекали аллею и исчезали в придорожных кустах, после чего появлялись с велосипедом на шее. Мне было любопытно и смешно до слез. Но тетя не давала мне долго задерживаться в этом опасном месте и тащила меня вперед, в тихий уголок на берегу пруда, а я все упорно смотрел назад.

Мы всегда усаживались на одну и ту же скамейку перед лавровым кустом, зажатым между двумя платанами: тетя вынимала из сумки вязанье, а я был предоставлен самому себе.

Мое основное занятие заключалось в том, что я кидал уткам хлеб. Эти глупые пернатые прекрасно меня знали: стоило мне показать им корочку, как флотилия на всех парах устремлялась прямо на меня, и я принимался за раздачу. Но когда тетя не смотрела на меня, я, продолжая нежно ворковать с ними, начинал швырять в них камнями с твердым намерением убить хоть одну из уток. Именно эта мечта, которая никак не осуществлялась, составляла всю прелесть моих прогулок: еще в скрежещущем трамвае по дороге к Прадо меня всего трясло от нетерпения.