– О, миссис Бутл, как это прекрасно. Невозможно поверить, чтобы так случилось. Прошу вас, узнайте обо всем, может быть, вы сможете помочь мне?
– Вот что я сейчас сделаю, – сказала решительно миссис Бутл. – Я пойду к ней и возьму тебя с собой.
– Нет, нет, я не могу, – возразила Сильвия. – Я, в самом деле, не могу. Что она подумает. А потом, мама… – Девушка подняла глаза.
– Если миссис Кэнингэм действительно так больна, как сказал сегодня утром доктор Доусон, то тебе нужно увидеться с ней, как можно скорее, – заметила миссис Бутл. – А что касается твоей матушки, она уже не сможет возразить – да она, и не стала бы, будь она жива, бедняжка; она ведь, несомненно, желала добра своей дочери.
– Нет ничего страшнее, чем жизнь у дяди Октавиуса, – задумчиво произнесла Сильвия.
– Вот и не упускай свой шанс, – заметила миссис Бутл. – Иди-ка быстренько наверх и надень свою лучшую одежду. Да прихорошись и приведи себя в порядок. И не обязательно надевать черное, – добавила она, заметив, как Сильвия потянулась было за юбкой, лежащей рядом на стуле. – Мало кто в городе знает, что у тебя умерла мать, да и темно уже. Кто тебя увидит? А миссис Кэнингэм никого не знает в вашем квартале. Да и вообще она всегда вела очень замкнутый образ жизни. Так что поспеши, дорогая. Делай так, как я говорю, а я пока полакомлюсь пирогом.
Сильвия послушно взяла масляную лампу, стоявшую на окне в холле, прибавила света и медленно пошла наверх. Дойдя до второго этажа, она остановилась, затем, сделав явное усилие над собой, вошла в комнату, где лежала ее мать.
Она стояла у края кровати и смотрела на застывшую фигуру. Миссис Бутл сказала правду: Мэри Уэйс была прекрасна. И она выглядела так, пожалуй, впервые в жизни. Только сейчас Сильвия заметила, как сильно она похожа на мать. Такие же нежные и совершенные черты лица, такой же высокий лоб и красивые брови. Но за время болезни у матери уже появилась преждевременная седина, и волосы стали тусклыми, в то время, как у Сильвии они были золотистыми, как спелая пшеница, и блестели в свете лампы. Девушка постояла так несколько мгновений, глядя на покойную, потом шепотом произнесла:
– Помоги мне, матушка. Помоги, где бы ты ни была сейчас. Я не хочу ехать к дяде Октавиусу.
Затем отошла от кровати и, тихо прикрыв за собой дверь, направилась в свою комнату. Она была узкая, как вагон, холодная зимой и душная летом, а кроме того, ее трудно было назвать местом уединения, потому что сквозь стенку из коридора постоянно доносились голоса. И все же именно здесь Сильвия проводила те редкие счастливые минуты, когда могла расслабиться и побыть самой собой. Здесь она размышляла и просто смотрела на свое отражение в зеркале, висевшем над комодом красного дерева, думая о том, произойдут ли когда-нибудь изменения в ее жизни или все так и будет продолжаться с монотонной неизменностью до самой старости, когда уже ничто не будет волновать.
Иногда ее преследовали дерзкие мысли о том, что могло бы быть, если бы она осмелилась проявить характер и бросить вызов обстоятельствам, как это делали другие. Но она всегда знала, что это всего лишь больное воображение человека, чей ум лишен какой-либо пищи и отягощен одними и теми же, тяжелыми думами. Она пыталась молиться, но и молитва не приносила ей облегчения, потому что религия всегда ассоциировалась у нее с дядей Октавиусом.
В этой комнате Сильвия познала одиночество. Одиночество, которое нельзя описать словами, одиночество, которое временами даже, более невыносимо, чем сейчас, когда она осталась одна на всем белом свете, потому что, то было одиночество души, лишенной надежды.