«Великий горец» только что отпраздновал свое шестидесятилетие, и все народы Советского Союза в исступлении провозглашали ему осанну. Газетные полосы были наводнены потоками приветствий, поздравлений: великий, мудрый, отец родной, кормчий революции! «Ты – сердце, ты – радость народа, ты – жизни заря, ты – сила и слава и песня моя!..» Стихи, телеграммы, письма, поэмы в тысячу строк. Заводы, колхозы, шахты, писатели, актеры, ученые. И в детских садах – «Я маленькая девочка, танцую и пою, я Сталина не видела, но Сталина люблю!..»
И мой отец, вынимая утреннюю почту, скрежещет зубами и клянет своего «великого» тезку. А я спорю, уверяя отца, что Сталин там, за Кремлевской стеной, конечно же, ничего этого не знает, что это все подхалимы, чиновники. У него нет времени читать газеты, слушать радио, он занят более важными делами, а если бы он знал, то остановил бы немедля это словоблудие! И он остановил его спустя полтора месяца, 2 февраля 1940 года, завершающим аккордом назначив Сталинские премии по литературе.
– Романовы были скромнее!..
Но это я услышу от Марины Ивановны потом, почти год спустя, у нас на Конюшках. И это поразит меня, отец в свое время сказал почти то же, но он сказал это у себя дома, нам, своим, а она в чужом доме, нам, чужим… А что она сказала там, по горячему следу в феврале 1940-го писателям, обитавшим в Голицыне, и кому? Или ничего не сказала…
Она тогда жила в Голицыне.
«Новый неприютный дом – по ночам опять не сплю – боюсь – слишком много стекла – одиночества – ночные звуки и страхи: то машина, черт ее знает, что ищущая, то нечеловеческая кошка, то треск дерева, – вскакиваю, укрываюсь на постель к Муру (не бужу) – и опять читаю…»
«И опять – треск, и опять – скачок, – и так – до света…»
Это Марина Ивановна напишет совершенно посторонней женщине, с которой не встречалась с семнадцатого года, да и тогда ей не близкой, случайной знакомой. От одиночества, от душевной тоски, от страха ночного ожидания она готова открыться любому, первому, окликнувшему ее. Она всю жизнь так нуждалась в человеке, к которому могла бы прийти «в любой час суток – и не суток – в любой час души…», и чтобы человек этот ждал ее, добрый, мудрый, никуда не спешащий…
И теперь в Голицыне, быть может, как никогда ей было необходимо прийти к кому-то вечером – «сбыв с плеч День»… Но единственно близкие ей люди, с которыми она действительно могла бы быть полностью откровенной, – это Елизавета Яковлевна и Борис Леонидович. Но они оба далеко, в Москве, а в Москву она старается ездить возможно реже! Она так плохо переносит холод в поездах, и катящиеся лестницы в метро, и сутолоку московских улиц, и несущиеся машины, и давку в трамваях. И потом еще – эта ее вечная боязнь оставлять Мура одного, словно он маленький и с ним без нее может что-то случиться!
Но все же в Москву ей приходится ездить, и не только по издательским делам, и притом еще ночными поездами… Она не смыкает глаз, боясь проспать, да и все равно заснуть она не может, и читать – не читается, а работать ночью она никогда не работает, «ночью не могу, не умею», и время ползет томительно медленно.
И так отчетливо видится эта голицынская тесная комнатушка. Мур спит, жестяная лампа горит на столе, и Марина Ивановна, одетая, на кровати в ожидании часа… И наконец он приходит – этот час. Она поднимается, и за ее спиной по стене поднимается тень и, сломанная пополам, распластывается по низко нависшему потолку, неуклюже и издевательски повторяя ее движения. Марина Ивановна натягивает теплые чулки на теплые чулки, теплую кофту на теплую кофту, обувается, с трудом втискивается в шубу, обматывается шарфом, проверяет (в который уже раз!), на месте ли деньги, паспорт, поправляет одеяло на кровати Мура, подкручивает фитиль в лампе и, накрыв спичечным коробком стекло и подождав, пока погаснет язычок пламени, в темноте, осторожно, стараясь ничего не задеть, выбирается из комнаты.