– Ни, преблагая! Ни блох, ни вошек нет. – Он завернул рубаху и показал изъязвленное тело. – На-ко, позри! Не моюсь, рубищ не меняю, а чист, поскольку свят. И дух идет, как от иконы мироточивой, благостный и сладкий…
Под холстяным рваньем она позрела не мощи страстотерпца – плоть мощную и молодую, сплошную перевязь из мышц и крепких жил. И запах впрямь был благовонный…
Рука непроизвольно потянулась, чтоб прикоснуться, однако Федор рубаху опустил и вкупе с ней вериги.
– Ан, нет, не можно трогать! Поелику святой!
– Сколь же годов тебе? Мне мнилось, много…
– Мой возраст роковой, – на ухо прошептал. – Мне, как Христу: всего-то тридцать три…
Смущенная, она лишь осенила себя крестом, и в следующий миг дух ее замер. Послушные и сдержанные кони вдруг понесли с увала во всю прыть, и тщетны были старанья кучера и верховых. Карету растрясло, подушки полетели, слюда в окошке лопнула и обратилась в пыль. А Федор подхватил, обнял, чтоб не мотало, прижал к себе и так держал, дыханьем обдавая ее лицо.
Боярыне бы разорвать сии объятья и молиться, на Бога полагаясь. Не приведи Господь, постромка разорвется, оступится ли конь, не сдюжит колесо – она же полетела, утратив тяжесть тела.
И хворь греховная, почуя волю, взмахнула крыльями, как птица, овеяла всю плоть и воспарила!
Скорбящая шептала: храни, Господь, помилуй, Боже, спаси, Пречистая, да токмо лишь устами. Сама ж не ведала ни страха смерти, ни жажды покаянья, ни греха. И сей полет не прекратился, не дрогнула душа – мол, что со мной творится, когда карета вознеслась на холм, и встали кони. Тут Федор задрожал, затрясся и с искаженным ликом, веригами бряцая, прочь вылетел, на землю павши, закружился и выгнулся в дугу – падучая напала! Уста же вспузырились пеной.
– Помилуй, Господи! – Ее обуял страх, хотя болезных лунной хворью немало повидала и в собственном дворе, и по Москве, когда носила подаянье.
Духовный брат был страшен, и мысль одна, что миг тому назад вот эти скрюченные руки держали ее стан, вдруг показалась мерзостной. Пять лет давала ему кров, но не слыхала, чтоб блаженный страдал падучей. Федосью передернуло, брезгливый ком, будто смола, излился из души и запечатал горло. А было бы след помочь ему – по-христиански ли взирать и оставаться безучастным? И духовник учил – переступи, наполнись мужеством и, сострадая, обмой чужие раны, и тебе воздастся. Христос не брезговал больных и прокаженных!
Она же спряталась, подушкой заслонилась и дернула шнурок звонка. И в тот час слуги с запяток соскочили, схватили Федора, притиснули к дороге и нож просунули между зубов.
– В телегу положите! – им крикнула боярыня, хотя по совести и чести к себе бы взять, в карету…
– Так места нет, – засетовали слуги. – Поклажа да колеса запасные. Дорога ж тряская, худая – не грех и свалится, да под копыта…
– Сгоните девок вон!
Блаженного в возок втолкнули, с сенными девками, и тронулись. И еще долго Скорбящую то бил озноб брезгливый, то руки чудились на стане, когда съезжала с горки. Она крестилась и плевалась, и утешалась тем, что кони понесли, а Федор ее обнял и держал, чтоб не разбилась. А что вскружилась голова и замер дух, так это же всегда случается, когда карета мчит с горы…
Но червь сомнения грыз, буравил душу: все вроде б так, и все иначе. Мысль-то греховная была! Был миг, когда она, закрывши очи, утратила рассудок, ум и позабыла, чьи руки обнимают, и не молитвам предалась, не силам Богородицы, а чувствам мерзким. Однако скоро дорога укачала и сон навеяла. Феодосья потянулась.
– Приеду – помолюсь. И Бог простит… Не инокиня я, а суть вдовица…