– Русь, куда ж несешься ты, дай ответ?..
И горьким признанием, словно предвидел, что ни одна живая душа не поможет ему:
– Не дает ответа…
Однако очень надеялся он, он верил со страхом и страстью, что этот нетерпеливо желанный ответ непременно найдется в дебрях упорных трудов над другими частями, в сумятице бессонных ночей, и эта самая тайная тайна бедной Руси, тайна неизбежно великого, неизбежно славного предназначения до озноба любимой отчизны непременно раскроется перед ним, и сами читатели, едва закрывши первую часть, своими советами, своими прозреньями много, много помогут ему, оттого с такой неоправданной жадностью и читал пустейшие журнальные критики.
Недоверие, недоумение, прямое непонимание не обескураживали, не сбивали его. Так и должно было быть по первому, предварительному прочтению первого тома, в котором даже не начиналось, а лишь приготовлялось понимание перед всеми очами наконец обозначенной тайны, но все-таки брошен был хоть и слабейший, но вполне определенный, ясный намек.
И что же? Как ни на есть ничего. Ничьей души не коснулся этот прозрачный намек. Ни один ум не смутился, забравши в обязанность раскрыть эту тайну бедной великой Руси, без чего нельзя же русскому человеку и жить. Ни один звук не приблизил его к разгадыванию этой величайшей и могучей загадки.
Может быть, оно так и должно было быть: ведь тайна – она тайна и есть. И потому сама ненависть многих и многих к нему должна была натурально существовать среди самых далеких от понимания важности тайны и должна была необходимо остаться в продолжение, может быть, очень долгого времени, не меньше двух лет, как он себе положил. Оставаться предостережением, указанием, магическим знаком ему.
И потому даже открытая ненависть не наносила ни ран, ни какого иного урона душе, так верил он, что непонимание сменится же наконец пониманием и что самая лютая ненависть обернется когда-нибудь чувством светлой и свежей любви. Пусть оно пока так, однако отныне решительно все, то есть он и вся Русь, были накрепко связаны одним общим действием познавания своей собственной сущности, своей общей тайны, действием оживления и восхождения из ада греховного эгоизма каждой омертвелой на время души.
Связаны ненарушимо. Это он ощущал. Однако по-прежнему в познавании тайны он оставался абсолютно один. Ему открывать, а у него как на грех всё заглохло, всё точно застыло в душе. Он пустился в дорогу, из вечного города Рима переселившись к Жуковскому в Дюссельдорф, в надежде позаимствоваться размеренным и спокойным упрямством в труде. Да оказалось и тут, что сам Жуковский тоже сильно хандрил и на время поотстал от труда.
Оставалось одно: не быть бабой и хомяком и с твердостью следовать правилу, которое говорит, что чего не поищешь, того не найдешь. Другими словами, оставалось брать в руки перо и писать. И тогда он, взявши с Жуковского слово, что к лету услышит по-русски новые песни великого старца Гомера, давши, в свою очередь, твердое слово, что тогда же Жуковский услышит новые главы поэмы, помолившись усердно, чтобы заронилась первая искра жажды труда, отправился на зиму в Ниццу.
В Ницце, решительно сказавши себе: «Вперед! И никак не терять присутствия духа! Веселей и отважней за дело!», в самом деле он безотлагательно взял в руку перо, как усталый гребец берет тяжелые весла в мозольные, сбитые до крови ладони, да и принялся грести против волн, то есть против себя самого, против томящего беспокойства и находившего беспрестанно бездействия.
В прежней жизни ему грести против волн приходилось не раз, и он, кое-как пересилив себя, понемногу выгребал на чистое место, где подхватывало его вдохновение. Выгребал понемногу и в Ницце. Выгребал и позднее, перебравшись во Франкфурт, где поселился Жуковский со старцем Гомером под мышкой, но из последних уж сил: как на грех, приходилось набрасывать ещё самый первый хаос творенья, из которого только позднее, после великого множества поправок и вычисток, после новых трудов и новых хлопот должно было выстроиться готовое стройное здание.